18 апрель 2009 г.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

18 апрель 2009 г.

Сейчас, сейчас. Ещё пару минут. Вот-вот фестиваль закончится, и я уймусь. А пока – два слова про «Орфея» Монтеверди в постановке Пермского оперного театра.

Презанятная, доложу вам, постановка.

Зрителей запустили внутрь по узенькому театральному карману, застеленному трогательным, до дыр вытоптанным ковриком. Никогда доселе мне не доводилось смотреть спектакль, сидя прямо на сцене, да ещё и в первом ряду. Говорят, что ныне такое в обычае, но я – отнюдь не театральный завсегдатай, и с подобным обычаем не знакома. И это сидение нос к носу с исполнителями сразу создало ощущение некоего домашнего любительского действа под рождественской ёлкой. А когда мимо меня толпами стал проноситься хор, топоча, тяжело дыша и сметая зрителей первого ряда шикарными золотыми хитонами, как будто сделанными из обёрточной бумаги, - я поняла, что в ощущениях своих не обманулась. Впрочем, где-то всё это, вероятно, соответствовало стилю и духу того времени, когда сочинялась опера – самая ранняя из мировых опер, если кто не знает. Она же ведь и создавалась для камерного исполнения, так ведь? Ну и ладненько. Значит, так и нужно.

Я обожаю любительские спектакли. Не студийные, а именно домашние. На них я правда чувствую себя, как ребёнок под ёлкой. И, сунув за щеку леденец, умиротворённо жду чудес и превращений. И здесь я опять не обманулась в своих ожиданиях.

Превращения были. Много. Всяких. Жрецы элегантно преображались в пастухов, снимая свои хитоны из мятой фольги, под которыми оказывались мятые бархатные панталоны и шикарные белые сорочки с кружевами. А под лохматыми вавилонскими кудрями и бородами – свалявшиеся белые парики с буклями, тоже очень шикарные. Я очень люблю мужчин в белых пудреных париках с буклями. Я им многое могу простить, таким мужчинам. Даже если они плохо поют. Но эти, кстати, пели хорошо. Нет, правда, честное слово. Вполне камерными, но чистыми и хорошими голосами, с честью справляясь со своими непростыми партиями – а то, что опера семнадцатого века довольно сложна для исполнения, понимаю даже я. Они пели, пили водку из старинных узорчатых штофов и закусывали виноградом и бутербродами с сырокопчёной колбасой. С ними были девушки с разноцветными шевелюрами – кто с зелёной, кто с ярко-лиловой, – бойкие такие, весёлые, все в коротких юбочках и чулочках в сеточку. Видимо, это были нимфы лёгкого поведения. А с другой стороны – кто ещё пойдёт к пастухам на мальчишник по случаю свадьбы их приятеля? Маркизы с графинями точно не пойдут. Ну и ладненько. Значит, так и нужно. Тем более, что нимфы, несмотря на вольный наряд, были ничуть не потасканные, а вполне себе хорошенькие и свежие. Все, кроме Эвридики. Эвридика пела хорошо и трогательно, но была так безобразно одета и загримирована, что сомнений не оставалось – это безобразие тщательно продумано и явно что-то важное символизирует. Значит, так нужно. Ну и ладненько.

Орфей тоже пел хорошо и старательно, но, в отличие от Эвридики, выглядел вполне пристойно и даже привлекательно. А ещё там была Музыка – злобноватая тётка в чёрном балахоне, всё норовившая всучить Орфею лиру и заставить спеть что-нибудь серьёзное и величественное. Ну, гимн там какой-нибудь. А он, как на грех, напился по случаю своей помолвки и всё норовил спеть комические куплеты под гитару. Ну, радовался человек – что ж тут непонятного? Так эта чёрная тётка – знаете, что сделала? Она подсунула Эвридике ядовитую змею – да, да, представьте себе! И Эвридика, бедняжка, умерла. А эта так называемая Музыка потом с плохо скрываемым злорадством сообщила об этом Орфею. И Орфей, бедняжка, зарыдал и упал, как подкошенный, на подстилку для пикника, откуда пастухи успели убрать вино и колбасу и встали вокруг Орфея в немой печали. И музыка была так хороша и печальна – (не та жуткая чёрная тётка, конечно, а музыка Монтеверди), - и Орфей так горевал и корчился на траве, и пастухи так искренне ему сострадали, что я прямо расстроилась и зашмыгала носом. Правда, настроение моё чуть не сбила появившаяся на сцене бабка с авоськой на локте и с ядовито-жёлтыми туфлями Эвридики в руках. Очень смешная была бабка, и зачем она, собственно говоря, припёрлась с этими туфлями, я так и не поняла, но подумала, что, видимо, так нужно. Ну и ладненько.

Во втором действии дело пошло ещё хуже. Орфей попал в реанимацию и лежал на койке под капельницей. Вокруг него неспешно суетились санитары, возили туда-сюда каталки с трупами, а душа Орфея всё тосковала по Эвридике и мечтала вернуть её назад. И вот она, -душа, то есть, - пришла к сторожу в морге, которого по наивности приняла за Харона, и стала просить, чтобы он пропустил её в Аид. А сторож сперва не хотел её пускать, а потом растрогался и пропустил. Хороший такой сторож оказался – с гармошкой, в кирзовых сапогах и с очень красивым, сильным голосом. Пропустил и даже на бутылку не попросил. И вот Орфей попал в Аид. Вернее, в его преддверие. А там – кто бы вы думали? – всё та же чёрная тётка в балахоне. И опять суёт ему лиру. Теперь, говорит, дружочек, не отвертишься – пой. И горе тебе, если споёшь плохо! И Орфей запел. Очень хорошо запел, правда, честное слово. Так хорошо, что врата Аида взяли и перед ним распахнулись.

И разом кончился весь балаган.

И диким, ледяным, смертным ужасом пахнуло из темноты. И невидимый хор, скрытый этой страшной темнотой и не менее страшными свечными огнями, пел так, что мурашки ползли по спине и заходилось сердце. И отчаяние Орфея было таким безнадежным, а надежда - такой отчаянной, что приходилось сжимать изо всех сил зубы, чтобы не всхлипывать в такт музыке. Боже, какая музыка! Она смела разом всё подчистую: и режиссерские удачи и неудачи, и исполнительские достижения и промахи. Смела всё к чертям, оставив только то, ради чего, собственно, и была написана. И, повинуясь ей, Эвридика вышла, спотыкаясь, на длинный, неровный мост между этим светом и тем, и пошла оттуда – сюда, как слепая, неверным оскальзывающимся шагом. А Орфей, стоящий к ней спиной, к этому моменту уже так поверил в могущество своего искусства, что возгордился и забыл, что боги просто пожалели его и оказали ему милость. И, вообразив, что теперь он сильнее всех богов и всё ему нипочём – нарушил запрет и обернулся.

«Но что мне зримая Вселенна? И что перед Тобою – я?»

Всё-таки обернулся.

Чёрт! Я так надеялась, что не обернётся. А он обернулся.

И всё рухнуло. Бедная, зыбкая, хрупкая тень Эвридики с грубо намалёванным на капюшоне черепом вздрогнула и остановилась посреди моста. А потом повернулась и той же неверной походкой пошла обратно в ледяную тьму, кое-где расцвеченную холодными свечными огнями. И бедный царь-и-раб-и-червь-и-бог вновь упал на колени, как подкошенный, и его дивное, божественное, бессильное искусство зарыдало и застонало вместе с ним, заполняя всё пространство вокруг. И столько было в этом правды – самой настоящей, аристотелевой трагической правды, что разом забылось всё и остались только они, те самые сострадание и страх, о которых пишут в учебниках. Не отвлечённые, не абстрактные, а до дрожи, до острой, очистительной боли в душе конкретные и настоящие. Перед чем или перед Кем – ох, не будем об этом, ладно? А то, право же – ну, очень страшно.

Ёлки. Второй раз за эту неделю ухожу из театра в слезах. Это точно старость, без дураков.