Показові риси світогляду Варвари Миколаївни Рєпніної
Особливо співчувала декабристам дочка М. Г. Рєпніна – Варвара Миколаївна. Ось що записала вона до свого щоденника після одержання звістки про поразку повстання: «Накануне моего дня рождения 1826 года, 19 июля, когда совершилось мне 18 лет, получили мы печальное известие, касающееся дядюшки Сергея Григорьевича Волконского. Увы, как страждет сердце моё. Как пожелала бы соединиться с ним в печальном пристанище его… Если бы я была дочь князя С. Г. Волконского, то меня бы здесь не было! О боже мой, научи меня, как достигнуть мне цели моих желаний, как соединиться мне с злополучным Сергеем Григорьевичем. Я хочу быть его дочерью, его Антигоною».
До щоденника переписано копію листа К. Рилєєва до дружини, написаного напередодні страти, що є свідченням широких вільнолюбних симпатій В. Рєпніної.
Ясна річ, що цією декабристською атмосферою не міг не надихнутися й Шевченко. Саме в цій атмосфері зародилася «Тризна» («Бесталанный») і той пієтет до декабристів, який зберігав поет до кінця свого життя.
Десь з кінця жовтня 1843 р. Шевченко на довший час спинився в Яготині, працюючи над копіями портрета М. Г. Рєпніна. З цього часу між поетом і Варварою Миколаївною Рєпніною зав’язалися особливо дружні відносини. Було їй тоді 35 років, (на 6 років старша за Шевченка). Після невдалого кохання до Л. Баратинського (брата відомого поета) вона почувала себе самотньою і полюбила Шевченка. Не соромлячись свого почуття, Варвара Рєпніна докладно, з усіма подробицями описала зародження його й розвиток у листі до Ш. Ейнара 27 січня 1844 р. (французькою мовою). Це, власне, не звичайний лист, а ціла повість, де надзвичайно щиро й відверто передала вона свої взаємини з поетом: «зовуть його Шевченком» 395.
Ось що розповідає про початок знайомства зі своїм надалі незмінним другом Варвара Миколаївна Рєпніна396: «Однажды… в июле я вышла в сад с мамою… я не глядела кругом, так что мы не замечали, что делалось на небе. Мы не прошли и ста шагов, как встретили Капниста397 с каким-то незнакомым мне человеком. Капнист говорит нам: «Ведь собирается сильная гроза, взгляните на небо». Действительно, большие чёрные тучи, казалось, были готовы разразиться над нашей головою. Однако мама не сдавалась: может, мы ещё успеем обойти лужок – лужками в русских садах называются сенокосные луга. Пока шли эти переговоры, гроза надвинулась и разразилась, пошёл крупный дождь. Капнист схватил мамину руку и побежал, я храбро следовала за ними шагом, а незнакомец остался… Когда мы пришли домой, Капнист вернулся в сад за своим знакомым; я вышла на мамин балкон и скоро увидела, как они возвращались, мокрые насквозь. Капнист, поселившийся у нас на часть лета ради своего больного сына, попросил разрешения привести своего знакомого, художника, в гостиную, чтобы показать ему картины; разрешение, конечно, было дано, и в ту минуту я узнала только, что это художник-живописец и поэт, причём даже больше поэт, нежели живописец, и что зовут его Шевченко. Запомните это имя, дорогой учитель, оно принадлежит к моему звёздному небу. Вечером Капнист один пришёл к чаю, и с тем очаровательным выражением, которое делает его красавцем, наперекор его уродству, принялся рассказывать нам о Шевченко, об его оригинальности, о том, что он поэт даже в своих ухватках…
…Он стал человеком для других; по существу человеком он был давно, пройдя через горнило невиданных страданий. Он сделался художником по совету одного человека, принимавшего в нём участие, и потому, что родился им.
Всё это и многое другое я узнала в подробностях уже после того, как познакомилась с ним. Затем я уехала с родителями в Седнев. В наше отсутствие Шевченко снова побывал в Яготине, у моего брата и моей невестки, чтобы посмотреть портрет папы, писанный Горнунгом, так как ему заказали две копии этого портрета. Уезжая, он обещал ещё раз приехать на две недели. Затем мы вернулись; и однажды вечером, в октябре, входит мой брат с господином, которого он тут же представляет моим родителям, это был он. Потом брат говорит: «Вот моя сестра».
Я напомнила ему нашу первую встречу под дождём несколько месяцев назад, и мы разговорились. Он показался мне простым и непритязательным. Он сразу стал у нас своим человеком. Одним из тех, которые так удобны в деревне, кого приятно видеть в гостиной и кого можно оставлять одного, не боясь, что он щепетильно обидится. Глафира398 по-видимому, очаровала Шевченко; он не влюблён, но мог влюбиться при первом удобном случае.
Тут приехала моя сестра. Спустя несколько дней… я заболела той невралгией, о которой писала вам; дней восемь я не выходила из моей комнаты. В течение этого времени Шевченко прочитал одну из своих поэм, и все дамы были в восхищении. Я снова появляюсь на горизонте – он с участием справляется о моём нездоровье; я опять вижу его ежедневно – он мне нравится – но спокойно, именно как это могло и должно было быть.
Глафира по-прежнему его солнце, а она держится просто и с тактом. Однажды вечером он предлагает прочитать нам другую свою поэму, под заглавием «Слепая». Сестра осталась с мамой; мы не хотели, чтобы в её присутствии читалась вещь, которая напомнила бы ей о состоянии её глаз. И вот он начинает читать.
О, если бы я могла передать вам всё, что я пережила во время этого чтения! Какие чувства, какие мысли, какая красота, какое очарование и какая боль! Моё лицо было всё мокро от слёз, и это было счастьем, – потому что я должна была кричать, если бы моё волнение не нашло себе другого выхода; я чувствовала мучительную боль в груди. После чтения я ничего не сказала; вы знаете, что при всей моей болтливости я от волнения теряю способность речи. И какая мягкая, чарующая манера читать! Это была пленительная музыка, певшая мелодически на нашем красивом и выразительном языке.
Позднее, когда я смогла говорить, я сказала ему: «Когда Глафира продаст свою первую картину и отдаст мне эти деньги, как она обещала, я закажу на них золотое перо и подарю его вам». Перед сном я так горячо молилась, я так страстно любила весь мир, я была так добра, – боюсь добрее, чем я на самом деле.
Шевченко занял место в моём сердце, я часто думала о нём, я желала ему добра и желала сама сделать ему добро, притом – по моей горячности – сейчас и как можно больше. Я, втайне и даже не сознавая того, чувствовала ревность из-за предпочтения, которое он оказывал Глафире. Моя радость, может быть, слишком добра, грусть начинала становиться недоброй.
Один вечер он дурачился, болтал вздор и глупости. Видевши его один раз великим, я хотела всегда видеть его великим; я хотела, чтобы он был неизменно свят и лучезарен, чтобы он распространял истину силою своего несравненного таланта, – и хотела, чтобы всё это делалось через меня. О, хитрость и коварство «я», этого ненасытного «я», которое не хочет умереть и которого я не в силах смело убить! Я говорю ему: «Возможно ли, чтобы вам, которому дано было быть столь благим, доставляло удовольствие стать тем, что вы теперь? В тот день, когда вы нам читали «Слепую», я так горячо молилась за вас!» Тут он вскочил, схватил мою руку и поцеловал её; нечего вам говорить, доставило ли это мне удовольствие. Это был лишний парус, чтобы ускорить быстрый бег моего челна.
Проходит ещё несколько дней, и я узнаю от мамы, которая уже не покидала своей комнаты, что на одной свадебной вечеринке (я уже говорила вам, что нигде так не любят веселиться, как у нас) Шевченко имел слабость выпить больше, чем следовало. Словно острый нож пронзил мне сердце. Надо попенять ему за это, – но как? Перед тем я взялась переписать ему стихи; и вот я воспользовалась этим и прибавила там несколько аллегорических строк, которые хочу переписать вам.
На одной стороне листа было написано: «Немногим даны в удел лира и свирель, но имеющие сердце любят вслушиваться в бряцание певцов восторженных или жалобно вопиющих, и в ответ на их золото есть и у них для обладателей высокого таинственная молитва и искреннее желание, и они (имеющие сердца), чающие в будущем прекрасного, воскликнут: бедная Оксана (это имя героини поэмы)! Люди тебя погубили, и твой поэт забывает тебя!»
На другой стороне листа было написано: «Ангел-хранитель поэта уныло летает над головой его, отягчённой грешным сном. Он остановил полёт свой, взор его полон болезненной любви. Он осеняет его крылами – и молитва, какую только могут сложить небожители, постигающие вполне, что есть созерцание божеств, – вырывается из уст его за вверенный сосуд, в который создатель влил столько прекрасного! Грех и соблазн стараются пошатнуть сосуд, и чистая, золотая струя готова выкатиться из него и быть поглощённой грязью разврата… Горячая слеза упадает из очей ангела на сердце поэта – она его прожгла и обновила: он не погиб – нет! И раскаяние облекается в белую одежду, как невинность».
Это – плохой перевод того, что я написала Шевченко по-русски; но вам ведь нужен не мой стиль, а мои мысли, – о них перевод даст вам представление. Итак, когда он пришёл к обеду, я отдала ему копию его стихов и сказала, что в ней есть ещё кое-что, писанное мною. Он поблагодарил меня. Вечером, сверх всякого ожидания, мама вышла к чаю в гостиную; это меня радостно взволновало. Я принялась за чулок, который вяжу для вас; он начал подсмеиваться над моим непоэтическим занятием; потом он стал говорить о разных вещах; речь зашла о слепом поэте Козлове, Глафира принесла его произведения. И он прочитал нам оттуда несколько отрывков так задушевно, с таким искренним восхищением, что даже мама была очарована им.
В ту минуту, когда надо было идти спать, я на мгновение задержалась в гостиной после всех, как будто для того, чтобы взять кое-какие книги, и спросила его, сердится ли он на меня; он ответил: нет, и поблагодарил меня, но таким тоном, который меня не убедил.
На следующий день он не явился; так прошло четыре дня, – ему всё носили обед в его комнату; я мучилась, думала, что оскорбила его, хотела делать что-нибудь для него и, боясь писать ему, так как это, по-видимому, совсем не удалось, принялась вязать для него шерстяной шарф; шерсть дала мне мама. Наконец, моя невестка, у которой он завтракал (летом и осенью она занимает у нас флигель, не примыкающий к большому дому), сказала ему, что я думаю, что он на меня сердится. Он ответил, что напротив, и вечером пришёл к нам.
Не было никого, кроме Глафиры, Тани, меня и его, потому что m-lle Рекордон в счёт не идёт, особенно когда говорят по-русски. Я поздоровалась с ним, отдала ему шарф и сказала, что боялась, не сердится ли он на меня.
Когда убрали чай, m-lle Рекордон ушла, и мы остались вчетвером; он стал болтать вздор, и я сказала ему: как жаль, что он оставил своё уединение, потому что он говорит столько глупостей; после этого водворилось полное молчание, никто не проронил ни слова. «Тихий ангел пролетел», – сказал Шевченко; эта русская поговорка, означающая общее молчание. «Вы умеете разговаривать с ангелами, – сказала я, – расскажите же нам, что они вам говорят».
Он вскочил с места, побежал за чернильницей, схватил лист бумаги, лежавший на столе, и стал писать, потом подал мне эту бумагу, говоря, что это – посвящение к одному произведению, которое он вручит мне позже. На листе было написано следующее, в красивых и мелодичных стихах по-русски, а это значит – пленительно и сладко: – В память 9 ноября (в этот день я написала ему тот выговор).
Душе с прекрасным назначеньем
Должно любить, терпеть, страдать,
И дар Господний – вдохновенье,
Должно слезами поливать.
Для вас понятно это слово…
Для вас я радостно сложил
Свои житейские оковы,
Священнодействовал я снова
И слёзы в звуки перелил.
Ваш добрый ангел осенил
Меня бессмертными крылами
И тихостройными речами
Мечты о рае пробудил.
Он передал мне лист, я прочла; чистая и сладкая радость наполнила моё сердце, и если бы я поддалась обуревавшему меня чувству, я бросилась бы ему на шею.
Но я сказала себе: надо подумать; чтобы выиграть время, я вторично перечитала стихи, потом вскочила с места, – он в это время ходил по комнате; я сказала ему: «Дайте мне ваш лоб», – и поцеловала его чистым поцелуем, потому что это было сделано в присутствии Тани и Глафиры. Вечер, начавшийся так неприятно, кончился восхитительно. На следующий день я рассказала маме всё, исключая поцелуй.
Дальше дни потекли мирно, он всё время был со мною открыт, но без всякого фатовства или ухаживанья, без всякой чувствительности; мы даже не подавали друг другу руки здороваясь. Он уехал с моим братом в Андреевку, и накануне его отъезда я дала ему молитву, в которой выражалось то, что я желала бы для него.
Он вернулся через десять дней, в течение которых я много думала о нём , и всё порусски; я не могла тогда писать ни на одном другом языке, я не могла разобрать, что во мне происходило, – вот почему я вам не писала. Наконец они вернулись. Мы сидели за чаем, когда он вошёл в комнату; Капнист был у нас; увидав его, я вскочила во весь рост, но, заметив, что он обращает ко мне общий поклон, я села на своё место с очень неприятным чувством.
Он и мой брат говорили всё глупости, наконец после одной нестерпимой глупости брата я вскочила на диван, прошла за спиной Капниста, потому что я была заперта с обеих сторон, спрыгнула на пол и пошла к маме, которой я сказала, что Базиль и Шевченко болтают такой вздор, что я больше не могу выдержать.
Много позднее, когда папа уже лёг, Базиль пришёл к маме, и моя невестка позвала меня назад в гостиную, так как Шевченко будет читать свою новую поэму – ту, которую он посвятил мне. Я была так недовольна им, что не хотела идти; она мне сказала: «Иди же, ведь это для тебя». Я пошла. В гостиной были только поэт, Капнист, Лиза, Таня и Глафира, – больше никого. Капнист спросил меня: «Что с вами?» Я сказала, что я дурно настроена. «Надо стараться превозмогать себя».
Шевченко начал; я была в таком расположении духа, что мне хотелось всё находить дурным; но я снова была побеждена. О, какой чудесный дар ему дан! Я не могла сдержать рыдания. Капнист молчал. Лиза тоже. Таня была почти растрогана, Глафира окаменела, у меня блестели глаза, лицо горело. Капнист подозвал к себе Шевченко, который остановился было предо мною, – и тут этот милый Капнист, который весь – сердце, начал расчленять и обсуждать поэму, хотел высказать себя холодным, рассудочным, положительным, – но ему это не удалось.
Шевченко отдал мне тетрадь, всю писанную его рукою, и сказал, что к этой рукописи принадлежит ещё портрет автора, который он и вручит мне завтра. Я поблагодарила его очень сдержанно; всё происходило как бы вне меня; я сказала, что дам ему кое-что.
На следующий день приехала графиня Кейкуатова, а так как гостя – у нас, она не желает видеть никого из посторонних, то мне пришлось на всё время взять её на себя. Я кончила переписывать моё писанье, которого не могу вам перевести здесь, так как это было бы слишком длинно; меня что-то толкало писать эту вещь, я не могла дать себе отчёта – что. Она озаглавлена «Девочка». Это почти точная копия моего сердца, разделённая на четыре эпохи: 12 лет, 18, 25 и 35, и в заключение – одинокая могила.
Когда настал вечер, я послала своё писание Шевченко в гостиную. На следующий день я его не видела из-за графини Кейкуатовой, но невестка и Глафира сказали мне, что он был мрачен и очень странен и что он ушёл тотчас после чая. Я была у мамы вместе с княгиней Кейкуатовой; тут мне принесли записку, она была от него. Я не могу послать вам её перевод, потому что у меня её выпросил Капнист, который всё это время был для меня вашей тенью.
Я не хотела читать эту записку при Лизе Кейкуатовой; разговор зашёл о том, что я написала: дело в том, что я имела глупость прочитать это Лизе Кейкуатовой. Мама сказала мне: «Я ревную: мне одной ты не читаешь своих писаний». И хотя маме я меньше всего хотела бы прочитать написанное мною, но так как я предпочитаю очертя голову бросаться в сечу, нежели выжидать и рассчитывать, то я пошла за своей черновой и прочитала это несчастное писание наскоро и так скверно, как m-lle Рекордон. Мама похвалила слог и больше ничего; но на её лицо нашла та тень, которую я так хорошо знала и которая всегда сжимает мне сердце.
На следующий день мама ничего не сказала, но её лицо сохраняло то же выражение. Она страстно желает, чтобы с нею были откровенны, а сама замкнута в высшей степени. Зная это, чтобы рассеять её неприятное чувство, прочитаю ей записку Шевченко. Это вовсе не было любовное письмо, но записка, где поэтически высказывалось благоговение перед моей душевной болью и горечь сознания, что его талант слишком слаб, чтобы выразить чувства, обуревавшие его после чтения моей рукописи.
Я читала эту записку, как дура, и была очень рада, когда кончила. Что я предвидела, то и случилось. Мама была всецело занята этим, но хотела, чтобы разговор начала я. Она мне сказала много верного и хорошего о том, что я слишком легко пускаюсь в сердечные излияния; я храбро отвечала ей, что Шевченко для меня не чужой, что я очень люблю его и вполне ему доверяю. На это она мне сказала, что говорить то, что я говорила, – бесстыдство. О боже! У неё есть слова, которые жгут и выворачивают сердце! Я, так любящая истину, будто бы изменила истине, распространяясь о страданиях, которых я большую часть и вовсе не испытывала! Не ужасно ли, что мама так меня мало знает! Есть вечно возобновляющиеся страдания, которых моё перо никогда не могло бы изобразить даже вам.
Слёзы текли по моему лицу, но Господь был со мной, и я воззвала к нему. Я вспомнила, как однажды, когда я плакала из-за какой-то несправедливости, вы сказали мне, что я должна смотреть на унижение, не заслуженное мною в данном случае, как на законную кару за многие мои грехи, оставшиеся мне неизвестными. Эта мысль сильно поддержала меня. Мама, вероятно, заметив, какое усилие я делаю над собой, попросила меня прочитать ей Евангелие.
Мне пришлось читать две главы из ап. Павла; они так хорошо подходили к моему положению, что я сочла это новою милостью Господа и утешилась.
И вот я снова увиделась с Шевченко; он ничего не говорит мне о моём писании и вообще не разговорчив и не прост со мною, он, видимо, избегает меня. Моя невестка с удивлением спрашивает меня, что это значит, я отвечаю ей, что сама не понимаю.
Положение было страшно до смешного: мы имели вид двух влюблённых, которые поссорились. Я решила положить конец этому недоразумению, и раз вечером, когда мы с ним были вдвоём в гостиной, и он с мрачным видом шагал по комнате, я минуту помедлила, а потом сказала ему: «Почему вы не разговариваете со мною?» – «Не могу, не могу», – отвечал он; затем он овладел собою, остановился у рояля, о который я опиралась, и сказал, что никогда не переживал того, что испытывает с тех пор, как прочитал моё послание.
Не помню, что мы говорили дальше, но помню, что я уверяла его в моей дружбе к нему и просила его смотреть на меня как на сестру. Я прибавила ещё, что, если он интересуется мною, я могу его уверить, что с тех пор, как я приобрела веру, я спокойна и счастлива. Потом я сказала, что мне надо идти к маме; он подал мне руку и сказал: «Прощайте, сестра». Припоминаю, что, говоря о моём сочинении, он сказал: «Да, это поэзия, страшная поэзия!»
На следующий день у него был счастливый вид, со мною он держался сердечно и открыто; я, с своей стороны, с радостью вошла в это настроение взаимного доверия. Но скоро он опять стал молчалив и холоден, хотя всё ещё кроток, когда я заговаривала с ним. Я сделала для него несколько переводов. Весь день мне приходилось быть возле мамы, но как только я оставалась одна в своей комнате, я могла писать только по-русски, и мои молитвы, в которых он занимал большое место, превратились в конце концов почти в один непрерывный ряд рассеяний.
Я была точно в лихорадке; меня мучило его своенравие, а также – не скрою – и его несчастная слабость выпивать иной раз лишний стакан вина, – слабость, которая меня огорчала, от которой я хотела исцелить его; и это лихорадочное состояние сделало меня вялой и наконец ввергло меня в окаменелость, которая испугала меня; под влиянием этого чувства я и написала вам моё последнее письмо.
Я хотела вслед за ним послать вам это, но весь январь и часть февраля я прохворала, затем, когда я ещё не совсем оправилась, заболел папа, и я через ночь дежурила при нём;
это крайне утомило меня; потом оказалось, что я так хорошо спрятала первые три листа этого письма, что никак не могла их найти; наконец вчера вечером я их нашла в груде писем, и сейчас, хотя уже почти одиннадцать часов ночи, сажусь писать, чтобы если не окончить, то по крайней мере продолжить его.
Я дала Шевченко мою Библию, и она доставила ему большое удовольствие. Под конец он стал так молчалив и так холоден со мной, что я от этого не только впала в уныние, но заболела. Восемь дней я почти ничего не могла есть; я так изменилась, что моя невестка и Глафира поражались, а он, вероятно, и не заметил этого. Так продолжалось до 4 декабря, моего и мамина дня ангела.
В России празднуют именины. Утром мы отправились в церковь; после обедни Шевченко подошёл ко мне и поцеловал мне руку с такой любовью и чистосердием, что я снова ощутила радость в сердце. Ещё до обеда приехали г. и г-жа Капнист. Я как раз выходила из маминой гостиной, когда в неё вошёл Капнист; он сердечно поздоровался со мной, спросил, как моё здоровье; я ответила, что я была больна, а теперь поправилась, – и мы разошлись в противоположные стороны.
Вечером Капнист попросил, чтобы я показала его жене стихи, которые посвятил мне Шевченко. Капнист знал, что я писала Шевченко аллегории с целью исправить его и что вывязала ему шарф. Он заговорил со мною о нём, и я очень оживлённо отвечала ему. Он сказал, что опасается, как бы я не сделала вреда Шевченко, так как эти изъявления участия и интереса могут ему вскружить голову: «И неужели вы думаете, что этого достаточно, чтобы исправить его?» Я ответила, что поможет милость Божия. «Милость Божия строга (или взыскательна), – возразил он торжественно, – а вы поступали эгоистически, так как вы делали то, что доставляло вам удовольствие, не думая о последствиях, каких это может иметь для него».
Этот упрёк Капниста, который никогда не говорил со мной в интимном тоне и пред которым я всегда чувствовала некоторое смущение, поразил меня. Он протянул мне руку, прося извинения за то, что позволил себе так говорить со мною; я отвечала, что искренне благодарю его. Эту ночь я почти не спала.
На следующий день невестка спросила меня, как я себя чувствую; я отвечала, что по милости Капниста провела бессонную ночь; он спросил – почему, и я обещала сказать это ему наедине. После обеда мы остались одни, и я сказала, что много думала о его словах, что я считаю его укор справедливым, но думаю, что в тридцать пять лет могу позволить себе многое, чего в юности не сделала бы, и что хочу быть только другом, сестрою Шевченко.
Он отвечал мне умно и сердечно, говорил о вас, подкреплял свои увещания ссылкою на ваши взгляды, которые, по его мнению, наверно, совпали бы с его взглядами, что мне отнюдь не следует полагаться на свои тридцать пять лет, что возраст ничего не доказывает; что когда женщина и молодой мужчина называют друг друга сестрою и братом, в этом всегда есть опасность, что Шевченко, может быть, влюблён в меня, и это было бы несчастием для него; или же его самолюбию льстит моё внимание, – и в таком случае я, по его мнению, должна быть очень осторожна.
Словом, вывод из всего сказанного им был тот, что Шевченко надо уехать и что он берётся увезти его к себе, добиться его доверия, заставить его высказаться и дать ему понять, что ему больше нельзя жить в Яготине. От этого решения у меня сжалось сердце; я до такой степени пала духом, что Капнист сказал мне: «Если бы я знал, что это так серьёзно, я не решился бы говорить с вами так, как говорил».
С этого дня милый Капнист, сказавший мне, что был поражён моим видом, относился ко мне как нельзя лучше. У нас было много народу; это, естественно, освободило меня от обязанности неотлучно находиться в маминой комнате и дало мне гораздо больше свободы.
Он ухитрялся ежедневно по нескольку раз говорить со мною с глазу на глаз; он укреплял и утешал меня, советовал мне написать вам, говоря, что это облегчит меня и поможет мне, – но это мне было ещё не под силу; он говорил ещё, что хотел бы, чтобы вы были возле меня, чтобы молиться вместе со мною, и жалел, что сам лишён дара молитвы; словом, не могу вам передать, как добр и нежен он был ко мне.
Наконец, пробыв четыре или пять дней, он увёз с собою Шевченко. За два дня до их отъезда я умоляла Шевченко довериться Капнисту, сделать его своим другом, следовать его советам; он отвечал, что сам желает этого, но что каждый раз что-нибудь становилось между ними.
В минуту отъезда Шевченко вручил мне какую-то бумагу со словами: «По праву брата». Я прочитала; это была записка, писанная сначала на «вы», потом исправленная им на «ты», – письмо брата, где он как брат увещевал меня хранить в себе богатства, которые Бог вложил в прекраснейшее из своих созданий. Я не могу послать вам перевод этого письма, потому что гадкий Капнист забрал у меня все письма Шевченко399 с тем, чтобы показать мне их через год.
Часто во время моих бесед с Шевченко он уверял меня, что в этом мире невозможно высказать всю свою мысль, изъяснить свои убеждения, с чем я никогда не считалась ни в теории, ни на практике, и он не раз был свидетелем моих резких выпадов.
Итак, они уехали. Некоторое время спустя Капнист опять приехал, но один. Он сказал мне, что доволен Шевченко, но заметил, что он не вполне откровенен с ним; он уверился, что Шевченко убеждён в том, что я сильно люблю его. Я показала ему то письмо, оно ему не понравилось, и он сказал, что предоставляет мне на выбор, вернуться ли Шевченко, но только на несколько дней, чтобы кончить начатые им картины, или совсем не вернуться. Я хотела вполне подчиниться решению Капниста, но он решил заодно со мною, что неприезд Шевченко удивит всех домашних и что поэтому надо, чтобы он вернулся, но только на несколько дней. И вот недели через две после своего отъезда он вернулся в Яготин. У нас были гости; он искренне обрадовался свиданию со мною. В тот же вечер он уехал по делу, но только на один день: когда он вернулся, мой брат с женою уехали в Петербург.
Я много говорила с ним, откровенно говорила о чувствах, которые питаю к нему, – самых бескорыстных, которые во мне есть, – что могла бы искренне любить его жену, если бы он женился, что я хотела бы, чтобы он был добр, чист и велик. Часто я была очень довольна им, в другие же разы он по-прежнему был холоден, молчалив, безучастен400.
Наконец, однажды он был сильно огорчён: человек, которого он считал своим другом и братом, оскорбил его грубо, низко, подло401, попрекнув его происхождением. Раз вечером, после чая, он сказал мне, что хотел бы поговорить со мною наедине. Я пошла с ним в большую гостиную, и тут мой милый Шевченко, такой добрый и сердечный, что, казалось бы, никто не решился бы причинить ему боль, рассказал мне ужасную обиду, которую нанесло ему письмо этого ложного друга, и, рассказывая, плакал от боли.
Видеть мужчину плачущим, особенно если горячо любишь его, чувствовать, что его унизили, – это очень больно; я не знала, что сказать, что сделать, чтобы утешить его; я прижала его голову к моей груди, обняла его, поцеловала его руку, целовала бы его ноги. Я хотела ему доказать, что если нашёлся негодяй, который вместо того, чтобы скорбеть о таком ужасном положении вещей и радоваться, гордиться и чувствовать себя счастливым, видя, что гениальный сын его родной страны избавился от этого позора, ставит ему его в вину, то есть существо, ставящее благородные чувства и священный огонь выше случайностей рождения.
Мне удалось успокоить его. Он развеселился и оживился, с удивительной лёгкостью перейдя от грусти к весёлости».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК