ВСЕМ СЕРДЦЕМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

За лавиной — лавина

Гром, в вершину скалы громовой ударяя,

Оголяет скалу, и сверкает скала,

Что сама — как гроза и сама — как седая

Борода Шамиля, неприкрыто бела.

Есть ли где на земле человек, чтобы просто

Перед этим бессмертьем сумел устоять?

Я единственный среди живущих апостол —

В гас утери геройства, ушедшего вспять.

Я — как тетерев, хищником схваченный хмуро, —

Нет, молиться не пробую и не нагну.

Я кольцо, что сорвали с кольчуги хевсура…

Сам священную я объявляю войну.

Я как бурею сбитая бурка лезгина,

Все суставы свои перебить не успел.

Но отважный, осмелившись, станет лавиной, —

Так и вы мне ссудите отвагу в удел.

Для чего на чернила нам тратить озера,

А тончайший хрусталь — на простое перо,

Если в гневе сердца согреваются скоро,

Если дрожь по суставам проходит порой.

За лавиной лавина, обвал за обвалом,

И скала на скалу — ни дорог, ни пути.

Небеса надо мною склонились устало,

Так что даже не жаль мне из жизни уйти.

Перевод Л. Озерова

В стихах второй половины двадцатых годов, обращаясь к истории своей родины, бросая взгляд в прошлое, Тициан Табидзе все чаще прощается с этим прошлым:

Сгинули в бурях те крестоносцы,

Нет и красавиц, что в башнях томятся.

Кто их вспомянет? Кто в них разберется?

Кто за них выпьет? Нам ли стараться…

Так — отчужденно будто бы — смотрит он в глубь веков («Издревле»), но «отчужденность» нарочитая, — это и о себе:

Что же мне слезы любимой и милой?

Вихрь не прошу рыть могилу я с визгом,

Пусть же сгорят мои кости и жилы

И в крематории новом тбилисском…

Перевод Н. Тихонова

Вглядываясь в прошлое Грузии, он видит уже не только персидские и турецкие нашествия, войны, порабощение; в картину прошлого вписываются новые, революционные образы, которые понемногу теснят лики царей, полководцев; уже знаменитый Джвари, воспетый Лермонтовым монастырь, и Свети-Цховели, «царей усыпальница», не заслоняют ему «новый Мцхет»:

Нина и Веспасиан из гробниц,

Мертвые, рвутся из Мцхета рабочих.

Вихрем кружат, повергаются ниц,

Гонит поэт окончательно прочь их…

Перевод П. Антокольского

Он смотрит на себя со стороны, он и с собою — прежним — прощается. В стихотворении «Тифлисская ночь» поэт прощается со старым Тифлисом, с его «рыдающими тари» за Курой, с его несущимися по Куре плотами, на которых горланят веселые песни бражники; этим застольным песням он готов уже противопоставить героические песни об Арсене Джорджиашвили, который в 1906 году бросил бомбу в тифлисского генерал-губернатора, — Тициан завидует поющему их нищему певцу!

Он покаянно настроен:

А я чем жив и до чего дошел?

Как Шавнабада[20], черен я и гол.

О чем же сердце плачет человечье,

Сжигаемое известковой печью?

Зачем мне стол, накрытый на плоту,

И то вино, что бражники глушили?

Схватить бы лучше в руки бомбу ту,

Что некогда швырнул Джорджиашвили…

Это не просто прощанье — это борьба с собой прежним; это — почти угроза себе самому.

Я буду петь индустриальный вихрь

И старый мир крушить, как плот дощатый…

Это — мольба о прощенье:

Икар взлетел на крыльях восковых, —

Но не крылам, а сердцу нет пощады…

Я сам на загнивающем плоту,

На том дощатом лебеде сосновом,

Но я не кончил. Я еще расту.

Еще надеюсь: все начнется снова!

Перевод П. Антокольского

…И он еще вернется, и еще увидит ночную Куру, и плоты на Куре, и услышит все те же песни, и будет еще не одна такая «тифлисская ночь», без которой и жизнь — не в жизнь, и нет поэзии, что бы ни говорили об этом. Он еще тогда же вернется к себе самому (в «Соганлуге»):

Тихая смолкла Кура этой ночью суровою,

Лишь под Метехом бушует. У плотовщиков

Ангелы, видно, украли лучину сосновую.

Девой луна возлежит на коврах облаков.

Гонит тюрчонок ослов с Соганлуга. И дроги

Фруктовщика без товара гремят на ходу.

Кто упрекнет меня, если по той же дороге,

Вслед за тобой, современник великий, бреду?

Чем я владею сегодня? Что завтра мне надо?

Я беззаботен и гол, словно склон Шавнабада.

Думаю я об одном средь полуночных троп:

Близка Марабда, и холмы Крцанисские рядом,

Грабить тут вволю случалось лезгинским отрядам;

Тут Нарикала стоит, как простреленный гроб…

Перевод С. Спасского

Он в этом весь — Тициан Табидзе — поэт, остающийся после всех споров с собою прежним, и все же — с собою спорящий, часто собой недовольный; прощаясь с прошлым и с прежним собою, он это прошлое все же несет в себе.

Поэт давно понял всю необходимость происходящих в поэзии перемен. Мир вокруг него достаточно изменился. Тициан Табидзе искренне приветствовал строительство новой, социалистической Грузии. И ничто ему творчески не мешало, кроме некоторой внутренней инерции. Эта инерция возникала, похоже, в самой стихии стиха; в том, что он поэтически обозначал словами: «лавина», «обвал снегов», — чему он себя вверял, как и прежде. Позднее, в тридцатые годы, поэт отречется от «первородства вдохновения»; в автобиографии скажет: «Я давно не защищаю этот тезис, но, может быть, в этом ожидании „наития“ я много раз пропускал настоящее вдохновение, которое дается в результате упорного труда и чувства действительности».

Но пока ему еще трудно с собою сладить. Он еще ощущает стихию поэтического вдохновения как природу — инертную, сопротивляющуюся.

Распыляется, гибнет Уджарма. Но свой

Облик все ж сохраняют упорные глыбы.

О, хотя бы до нашей доски гробовой

Вы, стихи о любви, сохраниться могли бы!..

Уджарма — древняя крепость в Кахетии, построенная в V веке Вахтангом I Горгасланом, основателем Тбилиси. А само стихотворение называется «В Гомборах». Гомборский лесистый хребет — одно из самых восхитительных по красоте своей мест в Грузии.

Грузинская поэзия прошлого, перед которой он готов преклонить колена, поэзия Гурамишвили и Важа Пшавела, стихи Акакия Церетели, ставшие народными песнями, — для него как эта горная гряда. Высота недостижимая. Но реальная, единственно возможная мера вещей в поэзии. Или, может быть, точка отсчета. Он с ними себя не равняет, и все же он помнит о них.

Да, умел себя высказать прежде ашуг!

Речь должна быть сейчас у поэтов иною.

Вся поэзия как бы строится заново, но не обо всей поэзии сейчас идет разговор. Речь о том, что сдвинулась собственная «точка отсчета» поэта; прежние «символы» прекратились в памятные детали, не больше:

Нина, и Суламифь, и Мелита…

                                                            Чиста

Прелесть склонов Кахетии. Будто смиряя

Нрав свой, женщиной сделался тигр…

Это в последний, может быть, раз возникают и гаснут в лирике Тициана Табидзе далекие лейтмотивы — знакомые нам женские имена: изначальный лирический символ Кахетии — Нина, Красная девушка, Коломбина и… мелькнувшая метеором Мелита — «Звездная гончая, ярость мадонны, Кахетии сломанная корона». За ними радугой вспыхивает идущее с тех времен:

                                    …Иль с моста

Из волос — нам открылось сияние рая?

Неожиданный и мгновенный отблеск — в памяти. Его закрывает сегодняшнее спокойное созерцание:

Ночь Кахетии сладостнее молока

Материнского. Негу колеблет Иори.

Над Гомборами всплыла луна. И рука

Горгаслана мечом ее сдвинула вскоре.

Перевод С. Спасского

Конец двадцатых годов — это поиски нового себя. Борьба противоречивых начал. Все возрастающий интерес к современности, к «индустриальному вихрю», к строительству. И — вспышка «стихийного» вдохновения — «уход» в природу, преклонение перед нею. Этого обращения к природе на рубеже двадцатых и тридцатых годов нельзя не заметить.

Это не только момент творческого поиска, перехода к новому, но и своего рода реакция, вызванная поспешным и часто поверхностным перемещением поэзии «на индустриальные рельсы».

«Этот год во мне и во всей нашей Группе был поворот к пантеизму, но как это закрепить, мы не знаем и, вероятно, не сможем», — писал в апреле 1929 года А. Белому Паоло Яшвили, в творчестве которого этот перелом наметился раньше.

У Паоло Яшвили этот возросший вдруг интерес к природе напоминает внезапный душевный порыв.

Для Тициана Табидзе «пантеизм» — нечто большее. Ведь не случайно Николай Заболоцкий, глубже и сильнее многих осознавший философскую глубину взаимосвязи человека с природой, писал Тициану в связи с выходом его книги в 1935 году:

«В Ваших стихах пленяет меня удивительная близость душевного мира к миру природы. У Вас эти два мира сливаются в одно неразрывное целое — и это для нашего времени явление редчайшее. Такое гармоничное и естественное слияние душевного мира с природой, какое я вижу по Вашим стихам, я не встречал еще ни у кого. Оно, конечно, есть результат долгой поэтической и душевной работы».

Его поэзия — естественная, как само дыхание жизни, как радость существования. Это — беспредельная щедрость открытой миру души:

Если ты — брат мне, то спой мне за чашею,

И пред тобой на колени я грянусь.

Здравствуй же, здравствуй, о жизнь сладчайшая,

Твой я вовек и с тобой не расстанусь…

Перевод Б. Пастернака

* * *

Эмоциональное, пронизанное ощущением поэтичности мира искусство Тициана Табидзе немыслимо без признания действенной роли стиха и гражданской ответственности поэта.

Это приобретает особый смысл в последнее десятилетие его жизни (1927–1937): заключительный, высший, несмотря на отдельные творческие неудачи, этап его творчества.

К этому времени окончательно сформировались принципы социалистического искусства.

Начиная с 1927–1928 годов, в творчестве Тициана Табидзе совершается знаменательный сдвиг — в направлении, общем для всей советской литературы. Магистральной темой поэзии становится строительство социализма, преобразование страны, — для Тициана Табидзе это не отвлеченное представление:

«Когда говорят, что поэты замыкались в своей среде, — объяснял он на встрече с писателями Москвы в 1937 году, — то применительно к Москве это иное дело, а у нас маленькая страна. Мы видим, что наша страна, прославленная в греческих мифах как золотое руно, это страна малярийного вырождения. А Советская власть принесла с собой перерождение. Страна начала процветать, болота осушаться. Там, где только квакали лягушки, там наступает теперь совершенно новая жизнь, и эта жизнь, конечно, влечет нас».

Свою новую литературную позицию он отчетливо декларировал в ряде стихотворений, объединенных в цикл (иногда это получало названье «поэмы») «Всем сердцем». «Поэма», состоящая из семи самостоятельных стихотворений, была попыткой (увы, довольно наивной) уйти подальше от поэтического наследия «буржуазного прошлого». Тициан Табидзе относился достаточно серьезно к тем требованиям, которые все более настойчиво предъявляла общественность к поэзии:

Когда про наше время да про нас

Не будешь петь —

Тогда, себе на горе,

Ты душу живу высушишь до дна…

Он истово жаждал перестройки: но, вместе с тем, он чувствовал слабость многих — и своих в том числе — произведений о новой жизни; он искренне пытался понять, почему беден стих у «новых» поэтов, почему «бледен» их «словесный ковер»? Почему духовное убожество становится в поэзии подобно глушащему живые посевы бурьяну? Зачем поносные речи в адрес друг друга, мрачные проработки? Он, в сущности, не очень понимал, чем старая поэзия была плоха; но все же он был за то, чтобы поэт обращался ко всему народу — писал о нуждах его и заботах:

Да будет стыдно тем, кто бестолково

Высушивал свой стих из года в год.

Кто пожалел бы истинное слово

Для наших братьев,

Верно и сурово

Сложивших головы за свой народ…

Перевод Л. Озерова

Декларируя новые поэтические принципы, Табидзе, в сущности, не хотел и не мог отказаться от пройденного им пути; он был убежден, что и раньше жил жизнью своего народа и писал о нем (критика думала иначе, критика отвергала все, сделанное им прежде, не вступая в споры и ничего не доказывая). Тициан готов был в чем-то своим критикам уступить — перестроиться. Он соглашался признать, что уже довольно плакать о прошлом, и даже ссылался при этом на авторитет Ильи Чавчавадзе («Что пользы плакать над давно забытым, жестокой дланью времени убитым? Что проку над былой грустить бедою? Пора идти нам за иной звездою…» — писал И. Чавчавадзе в стихотворении «Грузинке-матери», — его цитировал в своих стихах Тициан). Поэт клялся обратить взор к будущему, воспеть настоящее. Не только в стихах, но и в своих статьях на рубеже 1930 года Тициан Табидзе с полной искренностью провозглашал новое, обращенное в будущее понимание истории: «В наше время любовь к Родине означает ее обретение, ее созидание руками народа… — писал он в статье „Давид Гурамишвили и Важа Пшавела“. — Задача поэзии не в романтическом оплакивании прошлого: она должна воспевать будущее, счастливое настоящее и ту духовную гармонию, которую утверждают на земле свободный труд и класс трудящихся. Сейчас нам куда более понятна и сама история, ибо диалектический метод яснее освещает ее трагедию».

В заключительном стихотворении цикла «Всем сердцем» поэт ставит крест на самой, так сказать, национально-исторической проблематике, которая многие годы его волновала:

Рабы защиты ищут от войны,

Шамиль летит сквозь ветер,

И картинно,

Как грифы, посреди чужой страны

Цари России восседают чинно.

Страх всю страну сковал…

Тициан Табидзе готов признать, что это укрылось за туманной пеленой минувших лет:

Мы снова родились.

Пускай поэты

Всем сердцем выскажутся — вложим меч

Обратно в ножны.

Стоит приналечь —

И край наш будет садом…

Цели этой

Чудесней нет у Грузии теперь.

Трудом откроем в будущее дверь!

Перевод Л. Озерова

И сам он добросовестно «перестраивался»: написал «Стихи к посевной, сказанные по радио», «Апрельский сев», «Когда ласточка лепит гнездо» — гимн весне, «синему небу, где реют знамена», «всем пионерам, шагающим с песней», «гудкам на заводах», «тачке и книге», «ладоням горячим, в труде прикипевшим к острой мотыге», «водам и недрам — морю и шахтам», «новым каналам в пустыне Самгори, пески напоившим, и осушенным мегрельским болотам», «на солнце сомлевшим хевсурским коровам и буйволам жирным, табачным посевам и пальмам батумским над берегом мирным», — стих вмещает всё; однако, лишенный привычного накала, «сильно драматизированной интонации», личного ощущения жизни, он вянет, мелеет, теряет запах и вкус; поэзию теснят схематизм, перечислительность, описательность.

У поэта словно бы отняли его оружие — он беззащитен. Беспомощно звучат его новые стихи об Орпири:

Мне снятся юные года,

Когда апрель цветеньем яблонь

Деревню радовал, когда

Взрезала землю борозда

По целинам, от влаги дряблым…

Но что же делать? Каждый год

Одна нужда, одни печали.

И в сердце дымно от забот,

И жизнь мрачна, как тот завод,

Где известь белую сжигали…

Это начало стихотворения «Апрельский сев» (перевод Б. Брика). Знакомые образы. Где же лирический пафос, придававший им жизнь? Воплощение лирической переполненности души — ливнем опадающие лепестки апрельских яблонь, — что с ними стало? — «Апрель цветеньем яблонь деревню радовал!» — Личное, из души поэта рвущееся переживание роздано поровну всем жителям деревни. А воплощенье жгучей душевной смуты — известковая печь, похожая на челюсть мифического дракона, стерегущего золотое руно, — теперь этот образ должен символизировать мрачные думы крестьянина, одолеваемого нищетой, батрака, за куль муки работающего на княжеской пашне. Эти образы, прежде передававшие гамму личных человеческих переживаний, теперь призваны выразить социальные контрасты старой имеретинской деревни.

Скорбному прошлому противостоит многообещающее будущее:

Не затыкай ушей, мой друг,

Не бойся грома индустрии!

Где лишь царапал землю плуг —

Там рвы теперь, и через луг

Нужны мосты перекидные…

Это всего лишь переложение фактов в стихи: рвы на лугу — начало мелиоративных работ!

Стихи из цикла «Всем сердцем» были одобрительно встречены критикой и общественностью: отказываясь от «ненужного» субъективизма, поэт пытался уйти от «индивидуалистической лирики».

Тициан Табидзе не отрекался от «субъективной» лирики; он временно отказался от нее в пользу «объективной», описательной поэзии. Это всего заметнее на приведенных выше «лейтмотивных» образах, которые, впрочем, для стихов этого рода нехарактерны: отказываясь от субъективизма в лирике, Тициан Табидзе, по существу, терял и присущую ему «лейтмотивность». Мир природы — остался: он стал детальнее, как будто приблизился. Появились человеческие образы, людские судьбы, фольклорные сюжеты («Тапараванская легенда»); иссякала при этом человечность стиха, его внутренняя насыщенность, душевный пафос, — все то, что придавало стихам «необщее выраженье»…

Тициан Табидзе искал и находил боковые пути, ведущие к живой поэзии (и к себе самому).

Он писал о детстве, вспоминал полузабытые эпизоды давних лет, ребяческие фантазии и мечты.

Он объявлял «священную войну» поэтической скорописи, ремесленнической готовности в любой момент «откликнуться» стихом на текущий запрос повседневности. Он хотел, чтобы стихи «зрели» в душе и рождались как неотлагательная потребность:

Не торопи, читатель, — погоди —

В те дни, как сердцу моему придется

От боли сжаться у меня в груди,

Оно само стихами отзовется.

Перевод Б. Пастернака

Стихи оживали.

…Поэт видел себя — мальчиком — в родной деревне; и Орпири представлялся ему: возникали черты знакомого быта («Лежу в Орпири мальчиком в жару…», «Апрель в Орпири», «Колхида ждет нового Орфея», «Привозит дилижанс…»). Стихи рассказывали о жизни.

Высокий пафос возрождался в гимнах природе родного края («Стихи о Мухранской долине»). Знакомые лирические образы («поэзии — обвала», «Терека слез») обретали характер объективно описательный, внешний, — превращались в сложные поэтические сравнения.

Трагедия поэта стала трагедией «муки слова». Все чаще он говорил о трагической невыразимости своей любви к родине, о невозможности передать наполняющее душу чувство словами.

«Предчувствие стиха», «преддверье поэмы» — вот те «разбойники за Арагвой», которые теперь «убивали» поэта:

Напали, ножом полоснули по горлу

В горах, на скрещенье судеб и стихов,

А там, где скала как бы руку простерла,

Мерани пронесся в мельканьи подков.

Перевод Б. Пастернака

Мерани — воспетый Бараташвили крылатый конь, символ поэзии.

Стихи сохраняли живой поэтический темперамент и пристальность взгляда, характерную для Тициана Табидзе.

…Как будто поэт оглянулся вокруг и увидел: велика и прекрасна родная страна.

Он видит многообразный лик Родины: Палеостомское озеро, Поти с его огнями, рионскую топь и загадки Колхиды. Далекое прошлое и сегодняшние молодые плантации цитрусовых и чая. Снежные вершины. Леса на склонах гор. Виноградники Цинандали. Он слышит сванскую хоровую песню, вспоминает сказочных женщин Грузии, отшельников и поэтов, — он зовет их в свидетели и соучастники: «песню мне выковать помогли бы!». Одному не под силу всё это воспеть. Себя он видит издали — восторженно-робким прохожим, почти менестрелем:

Слушая времени речь грозовую,

С бедной волынкой на праздник иду…

Стихотворение называется «Родина». Оно — торжество новой поэтики. Тихонов, частый гость Грузии и мастер поэтического очерка, выразительной зарисовки, чьи стихи о Грузии имели дружный успех, это стихотворение выделил особо. В своем выступлении на вечере Тициана Табидзе в Ленинграде, в марте 1937 года, Николай Тихонов говорил о такой важной особенности грузинских поэтов, как умение видеть не только свою большую Родину вообще, но и «маленькую родину», — он имел в виду «ощущение местности», где поэт родился, умение почувствовать и воспеть каждый город, селение, ручеек даже…

Эхо за Ушбой и за Ужгулом,

Синь ледников над могучими сванами —

Песне моей откликаются гулом,

Вышли к столу домочадцами зваными.

Перевод П. Антокольского

Тихонову особенно понравились эти «домочадцы всей страны». Для Тициана это — новое ощущение, значительно расширившее диапазон его лирики: ощущение всей страны в целом и конкретно каждой ее части, каждой местности.

* * *

Тогда же он задумал написать поэму о восемнадцатом годе в Тбилиси; живо припомнилась мокрая, снежная, студеная зима, темнота вечерами, холод и постоянно испытываемое, привычное чувство голода, преследующий мучительный запах горячего хлеба, сытые, наглые гвардейцы, торгаши-спекулянты, опереточные войска, политики, фельетонщики; злободневные куплеты в духанах о меньшевистском правительстве: «Ах, люблю я Нари, Нари я люблю, дорогого Наримана очень я люблю!». Нариман — знаменитейший спекулянт. Позорное ледяное безвременье. Слухи о расстрелах большевиков. Проклятия, произносимые шепотом и с оглядкой.

Бездомность…

Нам, безвестным поэтам,

В Тбилиси ночном

Где приют обрести?

Если где и открыт

Нам кредит —

Это лишь в «Аргентине» одной.

«Буэнос-Айрес».

Свет брызжет сквозь ставень окна;

Мы зайдем — ведь хозяин не спит допоздна,

И не рано зайти никогда.

Дремлет он, дожидается,

Рад нам всегда —

Посетителям верным своим.

Алехандро,

Бедняга…

Как долго по странам далеким

Он бродил,

Но и там, на чужбине,

Хлебосольства

Грузинского

Не позабыл.

Кахетинского даст,

На углях

Поджарит колбас, —

Это весь его ныне

Актив —

В подвальной его «Аргентине».

Даст и на дом

Сверток с едой,

Если надо…

Перевод В. Державина

Почему-то острее всего помнился этот смешной старик, мальчишкой уехавший в заморскую Аргентину, разбогатевший там; не выдержал — возвратился, в Тифлисе открыл бакалейную лавку «Буэнос-Айрес», называл себя по-испански — «Алехандро». В тот грозный, голодный год он страдал от того, что не может ничем облегчить горожанам жизнь; строил планы, предлагал меньшевистскому министерству иностранных дел послать его в Аргентину для закупки аргентинского хлеба, ничего не добился, бедняга, — что за дело меньшевикам до того, что народ голодает: себя прокормить бы — о большем они не мечтали! Смешной старик… Он разорился, конечно; и потом по городу носил чужие ковры — продавал; рекламировал свой товар по-испански, удивлялся: не понимают его — чудаки…

Первые проблески темы скользнули в стихотворении, написанном в августе 1925 года — в «Илаяли».

Буэнос-Айрес в Тбилиси…

Сердце горем натружено,

Алехандро…

Тюрбаны малайцев — в окне его.

Тех страдальческих лет

Панихида отслужена…

Вас оплакал

Нежнейший напев Сабанеевой…[21]

Перевод В. Державина

Два с лишним года спустя он вернулся к той же теме и с той же неспокойной печалью…

В поэме «Восемнадцатый год» удалось воплотить настроение той поры, душевную и общественную атмосферу: ощущение позора и страха и горечь обмана:

Скажите,

Где

Революция наша?

Вслух говорить об этом боялись…

Сказка погасла, подобно комете.

Кружит по улице

Мокрое сеево.

Поет студеный ветер

Голосом Сабанеевой.

Вся та пестрая карусель: зловещее и смешное, тоскливое и нелепое, лирика и сарказм — почти как у Маяковского в его революционной поэме…

Вторая поэма о том же времени — «На фронтах» — насыщена больше сарказмом, чем лирикой. Она была бы эпична, если б не этот взвинченный, злой, саркастический тон рассказа — о «войне» грузин и армян: «новоявленный Ной» проклинает «нового Хама — седого, как сам он, председателя правительства Армении». «Война» — кровавый петушиный бой. И над тем нелепым побоищем — британский лев, придавивший «петухов» своей бархатной дипломатической лапой.

Это не смешно:

Над берегом Храми

поднимался кровавый туман,

где в преступной резне

полегли головами

ополченья грузин и армян.

Перевод В. Державина

Этот «балканизированный Кавказ» — итог дальновидной политики империалистов…

«Товарищи, нужно вспомнить балканизированный Кавказ и македонские методы разрешения национального вопроса, — говорил Тициан Табидзе на первом Всесоюзном съезде советских писателей. — Нужно вспомнить разжигание племенной вражды и ненависти, братоубийственные войны на Кавказе <…> представить ущелья с гниющими человеческими трупами, тысячи сирот и беженцев во время резни…»

Поэма «На фронтах» — подступ к эпической и драматической теме. Она соединяет реальные пропорции и гротеск; временами сарказм сменяет грустная ирония. В бой идут опереточные «гвардейцы». И ничего — как дети — не понимающие хевсуры. И солдаты — под негрузинский, нелепый, российской солдатчиной пахнущий перепляс: «Журавей, журавей, пташечка!» по-русски — в грузинском тексте.

У него много замыслов. Кроме тех двух, в 1928 году Тициан Табидзе работает еще над несколькими поэмами: о возрождении Колхиды («Рион-порт») и о Роальде Амундсене. Поэма о знаменитом покорителе Арктики лирична, насыщена детскими воспоминаниями и мечтами о дальних путешествиях, о затерявшихся в снегах Севера героях, о затонувшей Атлантиде, о невиданных северных белых оленях — живая лирическая стихия окружает героя, — воплощение мужества Человека, чье имя стоило б дать самой близкой к Солнцу звезде.

Тогда же задумана оставшаяся в отрывках большая поэма о пробуждающемся зарубежном Востоке — «Восстание в пустыне».

Тициан Табидзе писал А. Белому 3 мая 1930 года:

«…Я, должно быть, буду в Москве в мае, не знаю еще, в каких числах, — я написал для кино сценарий „Новая Колхида“, о субтропической культуре. Ставит картину режиссер Нина Гогоберидзе… В Москве нам нужно оформить сценарий и найти оператора. Кроме того, там будут гастроли грузинского драмтеатра, — и к этому имею некоторое отношение…»

Табидзе в эти годы нередко выступает в роли переводчика: переводит русскую и европейскую классику на грузинский язык.

Его обращение к документальному кино — не случайно.

«Новая Колхида» — большая творческая проблема для Тициана Табидзе.

Написанная в мае 1928 года поэма «Рион-порт» («первая моя большая советская вещь» — сказано в автобиографии) — начало нескончаемых поисков художественного воплощения той грандиозной эпопеи, что на глазах преобразовывала жизнь прежде вырождавшейся, малярийной Колхиды, его родины, — некогда, в легендарные времена судоходства на Рионе (отсюда название поэмы «Рион-порт»), богатой и щедрой.

От мифа о Медее начинает он и от свидетельства Гиппократа, который первый описал в ученом трактате трагедию этого края, нарисовал картину малярийного вырождения. Тициан это свидетельство цитирует неоднократно, он даже приводит этот отрывок в своей автобиографии: «Страна, по которой протекает река Фазис, болотистая, знойная, влажная и покрыта лесом. Круглый год здесь выпадают дожди. Местные жители строят из бревен или из тростника жилища в болоте — в воде. Выходят из дому тогда, когда отправляются в город или на базар… Плоды этой страны никогда не созревают. Густой пар от реки вечно окутывает край, — и этому нужно приписать, что местные жители отличаются от других: ростом они высоки, но настолько тучны, что нельзя различить ни суставов, ни вен. Кожа желто-зеленого цвета, точно больны они желтухой…». С этого он начинает поэму, в которой перемежаются воспоминания детства и мечты, которые вот-вот готовы сбыться:

Мы затопчем следы драконьи,

Мы развеем туман седой,

И моторов стальные кони

Запоют над ржавой водой.

Перевод П. Антокольского

Сценарий «Новая Колхида», по существу, повторяет мотивы поэмы. Сначала — аргонавты: «Первый поход греческих завоевателей на Колхиду для добычи Золотого Руна», — «здесь нужно смонтировать этот первый поход древнейших империалистов, привлекаемых легендой о золоте, как империалистов наших дней привлекает запах нефти». Другой пассаж: «Свидетельство знаменитого Гиппократа, отца античной да и вообще всякой медицины», — «у него описан как раз тот участок Колхиды, который предположен для „агро-индустриального гиганта комбината „Новая Колхида““», — из «проекта сценария».

Описания, буквально повторяющие некоторые образы поэмы: «Даются отдельные кадры приступов болезни… Можно показать целый ряд деревень, запустевших и вымерших от малярии… Цицхи, Коснати, Орпира, Дапнор… Можно показать, как лечили тропическую малярию: освящение воды священником, клир читает псалтырь, водой окропляют больного, — все это показывается в комическом жанре. Можно показать домашнюю обстановку, антисанитарное состояние очага и распространение болезни. Характерно показать: одеяла, почти прогнившие, в лохмотьях — испаряется пот — сушатся на заборах; колоритнее всего показать „примитивные медикаменты“ — как голову лихорадочного повязывают свежими зелеными листьями капусты…» — все это Тициан помнил с детства:

Вот груды одеял в заплатах,

И пар от них струится в зной.

И от лохмотий тех проклятых —

Смельчак теряется иной.

Вот, обвязав листом капусты

Горячкой пышущие лбы,

Бредут детишки, смотрят грустно.

Их бьет озноб, они слабы…

Вторая часть сценария демонстрирует гигантские перспективы курортного строительства, коллективизацию, новые условия труда, тракторные колонны, шелкоочистительную фабрику, картины промышленного и экономического развития тех некогда гиблых мест.

Прежде: белые цветы и плывущий туман — болота; лягушачьи концерты да тучи вьющихся над землей комаров.

В будущем: на той же земле — пальмы, кипарисы, магнолии, эвкалипты, мандарины, чай, пляжи и дома отдыха, санатории…

Колонны рабочих — босые, в засученных по колено штанах. Раскидывают палатки, раскладывают карты на столах, роют лопатами, сгребают в кучи папоротники и жгут, взрывают скалы. Горит земля. Выкорчевываются пни. Там, где были покрытые лесом горы, возникают плантации чая. Трактор пашет землю…

Вслед за сценарием Тициан Табидзе пишет книгу очерков о новой Колхиде. Он не просто пишет книгу: он долго и основательно изучает возможности преобразования края, читает ученые труды о цитрусовых культурах, о чае, об осушении болот. Он даже убеждает свою жену поступить в сельскохозяйственный институт…

Книга о Новой Колхиде — «субтропическая поэма».

«Я с детства задумывал поэму о всех сверстниках юности, — пишет он. — По сельским закоулкам, со двора во двор проследил бы я их долю и бездолье, необычные их приключения. Они раскрыли мне аромат сказки, научили читать стихи об Арсене и плавать в Рионе… За десять лет многое повернулось по-новому; по-иному сложились план книги и манера письма. Личные переживания потеряли интерес, а сельская романтика стушевалась…»

Книга очерков о Новой Колхиде — своего рода «проект» книги, которая в жизни поэта могла бы, кажется, стать «Главной книгой», потому что именно в ней скрестились лучи детских воспоминаний и мечты молодости, личные переживания и надежды на возрождение родного края, судьбы людские и былые споры с друзьями. Написанное — конспект; многое в нем лишь названо. Это — рассказ о книге, какой бы хотел ее видеть автор:

«Естественно, что эта книга не претендует стать летописью всех крупных достижений, вместить их целиком, — поясняет он. —

А все же я прежде всего обращаюсь к атакующему классу, говоря

всем сердцем,

во весь голос:

только враг может смотреть со стороны на такую сверхчеловеческую эпопею, как стройка социалистической страны.

Нет разницы между мной и моим соседом. Период социализма уравнял ударника-рабочего и писателя.

Поэзию я начал „Городами Халдеи“, обоняя запах дыма и копоти сожженных городов и погасших культур.

Сейчас я вижу социалистические города восходящего рабочего класса…»

Он чувствовал грандиозность происходящего:

«Во время поездки на автомобиле из Сухуми в Гагры, в Новом Афоне нас застала ночь. Дорога в лесу извивалась, точно лестница под Алавердский купол. Фары автомобиля еле освещали среднюю часть огромных стволов. Внезапно нам в глаза полыхнул громадный костер. Бзыбский лес был залит огнем, и полгоры было в пламени. Наш шофер заметил, что такой пожар длится здесь месяцами.

Это был перуанский ландшафт Гарсиа Вентура Кальдерона.

Огонь истреблял лес, и дым кольцами облаков стоял в небе.

По дороге из Батуми в Чакву, в Цихис-Дзири (бывший удел гурийских владетелей, сейчас под чайными плантациями) нас поразили сильные взрывы динамита… И здесь шофер-аджарец объяснил:

— Эти поля готовят к посадке чая. Из земли динамитом выкорчевывают деревья.

И правда, мины вырывали корни спаленных деревьев, и все поле было в обгорелых пнях.

Эта притча здесь к тому, что:

— пожар и огонь Бзыбского леса должен очистить душу,

— как цихисдзирские пни, надо вырыть и выжечь остатки мрачного прошлого, —

и современный писатель сам станет атакующим в походе за социалистическую культуру».

Нет, он не мог тогда написать свою «Главную книгу», в которой «былое» прошло бы сквозь сито «дум», оставляя чистое золото правды. «Перуанские ландшафты» горящего Бзыбского леса поразили его воображение, но облысевших аджарских гор вокруг процветающих чайных плантаций он не увидел. Он узнал, как выкорчевывают пни «пережитков» в сознании, как выжигают следы прошлого, «атакующие» в походе за социалистическую культуру, но результатов — не видел.

«Главную книгу» он смог бы написать четверть века спустя, если прожил бы эти четверть века.

В книге нашла бы место и «диалектика мифа» — размышление о культурном прошлом Колхиды: о древней истории, уходящей корнями в греческий миф; об античных городах, следы которых были найдены в недавнюю пору, — о загадочной Диоскурии, точное местоположение которой тогда еще не было известно.

«Прочтите Гомера, займитесь сказанием об аргонавтах, о Фриксе и Гелле, раскройте Геродота на мифе о похищении Европы и прочее, и вам не раз придет в голову догадка и даже уверенность, что греки более или менее обязаны своим просвещением тем народам, кого они звали варварами. Сам царь и народ, встретивший аргонавтов — тирийцев, троянцев и прочих, были куда просвещеннее пришлых искателей приключений и воинов, явившихся их ограбить, вопреки обычаям гостеприимства… Читая в „Одиссее“ похождения Улисса, легко узнать Колхиду и ее описание. Да и кто не догадается, что речь идет о Колхиде — широкая река, куда вошли корабли Улисса, необъятный лес по берегу моря, кишащий оленями, и дворец — это ведь нынешнее Накалакеви. Вино и мед здесь замечательны, а женщины работают за ткацким станком, как во времена Гомера», — это из той, будущей, так и не написанной книги.

И рассуждениям о Медее в ней нашлось бы место, и о двойственной природе Колхиды — источник богатства и благоденствия, но и губительна — одновременно — несет в себе свою гибель: «Медея — сама Колхида, красивейшая и гордая. Она всегда проводит задуманное, но этой природе с начала же противопоставлена другая, которая борется с первой и побеждает. Отрава Медеи — испарения колхидской малярии, озноб тропической лихорадки. Здесь наперед дана гибель детей Медеи… Кое-кто из субтропических исследователей в отраве Медеи ищет зародыш культуры лекарственных растений в древней Колхиде. Но никому не приходило в голову, что сама Медея с ее роковой участью — лицо колхидской природы», — лишь поэт мог увидеть это.

В той ненаписанной книге нашлось бы место и мыслям об исследованиях неутомимого знатока античной филологии Иннокентия Анненского, и диагнозу Гиппократа, и размышлениям европейских писателей о народе, населяющем черноморское побережье Кавказа. Обрели бы в ней новый интерес и неактуальные в начале 30-х годов «личные переживания», и «романтика» деревенского детства:

«Молодуха в следующее после свадьбы воскресенье выносит одеяло проветривать: хотя приданое сшито недавно, однако уже пропиталось грязью и потом. Запах вокруг — как будто из церквей всей земли вынесли одеянье священников и парчу похоронную и перевесили через плетни и резные балконы…

Озябшая квочка с посинелой шеей собрала своих взъерошенных цыплят, в отчаяньи смотрит на них, кудахчет — день рождения свой проклинает.

Длинноногий аист подхватывает когтями дохлую рыбу и поднимается с плавней. Кружит, рассекая огромными крыльями мутно-зеленое небо…

Деревенские мальчишки охотятся на лягушек. Подстерегают в канавах, вдавливают камнями и палками в грязь; но каждая смерть созывает тысячи новых жизней — петь вырожденье; и, притаившись в рогозах, они поют…

Тень малярии ходит за человеком…»

Поэт вернулся в Орпири, «чтобы создать эпопею плетней» и призвать своих сверстников в помощь новой жизни — культуре социализма: его самого эта тема «ударила в сердце» — решил: «сам я ударником буду!».

Осенью 1934 года, вернувшись с Черноморского побережья после долгой поездки по Колхиде и отдыха в Махинджаури, Тициан писал В. В. Гольцеву в Москву: «За время отдыха я много передумал, перестрадал, в общем, готов на большую работу. Я весь полон спокойствия и уверенности… Постепенно хочу накопить стихи для новой книги и приступить к „суровой прозе“, в общем, готов начать новую жизнь…».

В характере Тициана Табидзе было все, чтобы «главная книга» возникла: широта мысли и самоуглубленность, беспредельная искренность и подлинная заинтересованность происходящим в стране и в мире, историзм сознания и понимание диалектической природы всего сущего и, наконец, та безмерная стихия лиризма, которая, достигнув предела в его поэтическом творчестве, уже искала выхода в прозе и вот-вот обещала прорваться могучим потоком.

«Эту неделю мы провели в Армении, — пишет он 16 июня 1929 года А. Белому, — ездила туда целая делегация грузинских писателей. Приняли нас изумительно. Дорога с Караклиса через Дилижан и озеро Севан на Эривань очаровала, особенно поразило Севанское озеро своим спокойным величием и лазурью… Поразил нас также Арарат и потом Эчмиадзин, а также развалины великолепного Звартноца; и природа, и старая культура очень роднит Армению с Грузией, чувствуется общность исторической судьбы. Мне даже казалось, что эти страны — близнецы, и больно было сознаться, что я здесь первый раз, — меня, признаться, потянуло после Ваших слов.

Познакомился с Мартиросом Сарьяном…»

Отчет об увиденном: поэтический цикл «В Армении» и очерк «Грузинские писатели в Армении».

В своем поэтическом отчете Тициан не ограничивается описаниями природы и предстоящих преобразований: для него Армения, кроме всего, еще и «страна Наири» — легендарная Халдея, и — что поделать! — он видит среди древних развалин халдейские клинописи, слышит древнейшие, времен Вавилона, преданья о Гильгамеше, вспоминает Ветхий Завет и юность свою — поиски древней прародины. Для него все это живо — рядом с опытом пятилетки. Первое стихотворение цикла «В Армении» так и называется «Камни говорят». Ему звучат библейские пейзажи Армении:

Пусть грянет оползень, мир взметнется,

Ливнями ливней, потопом обложен,

Клинопись запечатлеет поэму,

И Гильгамеш спасется все же.

Перевод Н. Тихонова

В чужом краю Тициан ищет и находит свое, близкое: будь то «клинопись, выбитая ассирийцем», стихи Чаренца, живопись Сарьяна, поэма Исаакяна «Абул-ала-Маари», которую он возьмется перевести (пользуясь русским переводом Валерия Брюсова); он вспоминает мечты Ованеса Туманяна о дружбе народов и «Пир возле стен Еревана» грузинского поэта-романтика, офицера русской армии Григола Орбелиани, который здесь, в Армении, сражался с турками. И даже грузинская народная песня ему вспоминается — про то, как «поеду за солью на Агзевань я, привезу глыбу соляную…». Армянское небо, поездка с писателями на Алагез (Агзевань — по-грузински) заставили вспомнить эту песню и голос певшего ее Вано Сараджишвили.

Очерк о поездке грузинских писателей в Армению — в тоне описательном, деловом, иногда почти дневниковом. Это путешествие не только в другую страну — в другую эпоху. Тициан умел увидеть и в перегоне овец на горные пастбища нечто подобное древнему переселению народов или шествию татарской орды: крытые коврами фургоны, набитые грязными постелями, прокопченными чанами, чумазыми ребятишками: вперед запряженного волами или буйволами фургона — татарин с длинным кинжалом или женщина, «увидев которую, даже храбрец побледнеет»: при виде автомобиля испуганные волы ошалело сворачивают к обрыву, и, зная крутой нрав погонщиков, шофер прижимает машину к самому краю дороги, так что «пассажиры едва не теряют сознанье от страха»: за фургонами бредут громаднейшие овчарки: залают — эхо гремит в горах. «Автомобиль — стоит ему только выбраться на дорогу — мчит, позабыв обо всем на свете». Чем ближе к Еревану, тем движение оживленней: «Такая пыль вокруг — в кабине машины с трудом различаешь соседа». Дорога — старая; и Ереван — «уездный город старой провинции»; новый Ереван пока еще в планах, в замыслах архитекторов…

Но и романтики не чужд этот сдержанный рассказ о поездке в Армению: это — лирика неожиданных и подчас непонятных переживаний, труднообъяснимых ассоциаций:

«…Я увидел вдали караван верблюдов, и мое сердце наполнила безграничная нежность. Сам не знаю, отчего я так сильно привязан к верблюдам. Никогда я не сопровождал верблюжьего каравана, никогда не был путником в знойной пустыне. А недавно возле Кумиси мне встретился караван, и я так обрадовался, что, казалось, — сердце сейчас перестанет биться…»

Как рассказать о Севане?

«Озеро лежит в чаше, окаймленной высокими горами, словно упавшая с неба лазурь. Кажется, что это мираж, обманчивая картина, и перед тобой лишь опрокинутое небо; иначе — как удерживается в горах эта огромная чаша, и откуда в ней волны такого цвета, что передать его не может даже сам Мартирос Сарьян? А Мартирос Сарьян для Армении то же, что Врубель для Кавказа или Пиросмани для Грузии… Голые скалы, как драконы, охватывают озеро со всех сторон. Кажется, что когда-то к лазурной воде припали огромные мифические существа, но вдруг окаменели да так и остались — недвижимы…»

Национальное богатство — красота Севана.

Тициан был взволнован и озабочен грандиозными планами строительства и переустройства в окрестностях озера. Его заинтересовала, например, идея армянского правительства покрыть лесами скалистые отроги вокруг Севана; кто-то из гостей, может быть, даже сам он, высказал мысль, что растительность может оказаться не к лицу этому гигантскому примитиву — драконоподобным скалам, — ответом была улыбка. «Смысл этой улыбки, — признается Тициан, — мы поняли несколько позже»: мог ли здесь человек думать о красоте, когда народ, населяющий эту страну, выжил только чудом? Нужно было видеть собственными глазами разоренные, опаленные места. Трагедия народа, который мог быть стерт с лица земли, но чудом уцелел, заставляла смотреть иначе на весь тот несравненный энтузиазм, с каким разворачивалось строительство вокруг неповторимой красоты Севана: огромный холодильник для заготовки рыбы (Севан славен форелью), ихтиологическая станция, климатологическая станция (до?лжно превратить Севан в курорт!), проект электрификации (строительство серии электростанций на Севане!). Это было грандиозно. Более того, это было устрашающе грандиозно, и Тициан писал: «Население боится, как бы с озером чего не случилось, и так бережно обращается с ним, что одному-двум опытам, вероятно, не доверятся. Электростанцию начнут строить только тогда, когда будет обеспечена полная гарантия того, что Севану не грозит катастрофа…»

Некоторые другие подробности этой поездки — как их принимали — вспоминает С. И. Чиковани («Из записной книжки»):

«Однажды утром во дворе столовой в тени был накрыт стол, длинный и узкий. Во главе стола, лицом к востоку, сидел тамада, напротив, в конце стола — Тициан и я. Справа Александр Абашели и Дереник Демирчян, Цолак и Симон Фирумян, и слева от тамады — Аветик Исаакян, Мартирос Сарьян и Галактион Табидзе… Цолак поднял тост за грузинскую поэзию и грузинских поэтов… Потом Демирчян поднял тост за грузинских писателей. В это время ко мне обернулся Тициан и сказал, что и нам следует уже сказать свое слово…

— Ты подними тост за Сарьяна; я знаю, с каким уважением ты к нему относишься, — сказал мне Тициан, — я провозглашу тост за Аветика Исаакяна… — Тогда я был молод и неопытен. Говорить экспромтом мне и теперь нелегко. Я впервые видел Исаакяна и М. Сарьяна и был всецело увлечен наблюдением за ними. И, признаться, стеснялся. Я поделился своими сомнениями с Тицианом: — Не бойся, мы поэты, и они будут побеждены! — сказал он и попросил у тамады слово — сначала мне, а потом себе…

Я встал. И вдруг наступила странная тишина. Видимо, внимание всех привлекло то, что я до сих пор не произнес ни слова. Голос у меня поначалу дрожал…

Я говорил Сарьяну, как я люблю его живопись…

После этого тамада предоставил слово Тициану Табидзе. Тициан поднял свое грузное тело и ломающимся голосом начал говорить о том, как глубок и прозрачен Севан. Он говорил о том, каков этот драгоценный камень природы Армении и как дорог нам драгоценный камень армянской поэзии — Аветик Исаакян; говорил он также о неповторимой звонкости его строк. Тост захватил Тициана целиком, скованность его исчезла; слова, казалось, стрелой взмывали ввысь, а его голосу прибавилась крепость стали; огонь поэзии, словно вспыхнувшие стружки, охватил его… Все превратились в слух. А Тициан говорил так вдохновенно, что мне чудилось, будто от слов его медленно подымается скатерть. Красноречием он не отличался, но вдохновение его полностью восполнило недостаток блеска слов… Когда он закончил свой тост, никто из присутствующих уже не сидел на прежнем месте. Все вскочили. Первым устремился к нам Аветик Исаакян. Сперва он обнял и расцеловал Тициана, потом — меня, как будто и я принимал участие в „рождении“ его тоста. Хотя некоторым образом он и был прав — я слушал Тициана с замиранием сердца, я хотел, чтобы его тост понравился всем. Как часто говорят среди писателей, Тициан „сорвал банк“, и радостный Аветик сел рядом с нами…»

«Сбылась мечта поэтов» — так назвал Тициан Табидзе одно из стихотворений армянского цикла, посвященное Ованесу Туманяну. Мечта — о братстве народов:

Пришли мы как братья, и каждый мечтал

Сказать про единство поэтов

Тебе, кто впервые об этом писал, —

И песню продолжить про это…

Перевод Н. Тихонова

Тициан сожалел, что почти ни один грузинский и армянский писатель не знает языка своего собрата, «несмотря на то что на протяжении многих веков мы близки как в географическом, так и в культурном отношении».. Для него образец «интернационализма» в литературе — Саят-Нова, писавший на армянском, грузинском и тюркском языках. В статье «Саят-Нова» он с горечью пишет о том, что украинские, белорусские, армянские, грузинские, азербайджанские, еврейские и среднеазиатские писатели мало знают друг друга, что ни на одном из языков этих народов нет книг об истории литературы другого братского народа, что мало переводятся классики и даже современные писатели. Восполняя этот пробел, Табидзе создал краткий очерк грузинской литературы XIX века и современной, — очерк вышел в переводе на армянский язык; издание было осуществлено при участии замечательного армянского поэта, друга Тициана Табидзе Егише Чаренца, который тогда работал в Госиздате Армении. Один экземпляр этой книги Чаренц подарил ее автору с надписью; «О Тициан! Так как твоя книга в условиях бумажного кризиса отпечатана нами не очень блестяще, то велел сей экземпляр озолотить в стиле наших переплетов допотопных времен! — Прими и не огорчайся на Арменгиз. Привет сердечный. Твой Егише Чаренц. 1932. III. 14. Эривань».

Армянский писатель Гурген Маари уже в шестидесятых годах вспоминает о Тициане:

«Часто, очень часто из мглистой дали встает предо мною этот удивительный, яркий, обаятельный, блестящий человек. Одухотворенное, словно облитое каким-то „нездешним“ светом лицо, голубые ясные глаза, на груди — неизменная гвоздика…

Паоло Яшвили — высокий, смуглолицый, черноволосый, беспокойный, с чуть хриплым голосом. Тициан — оживленный, бодрый, улыбчивый, весь какой-то светлый…

В Цинандали он подошел ко мне и сказал:

— Я хочу выпить с тобой из одного рога.

— С удовольствием, — сказал я, — но только из голубого…

В последний раз я видел Тициана в Минске, в феврале-марте 1936 года. Я встретился с ним случайно, в коридоре гостиницы, Он повел меня к себе, познакомил с женой Ниной. Помню, Чаренц всегда с восторгом говорил о Нине Табидзе:

— Вот какая жена должна быть у поэта!..»

* * *

В тридцатые годы Тициан Табидзе испытывает непреодолимое влечение к прозе. Статьи, рецензии, воспоминания — это он писал и раньше, буквально с первых своих шагов в литературе. Его критические и литературоведческие работы отличает не только профессиональность, но и свободная, живая, естественная манера письма, остроумие, полемический задор, высокая принципиальность. Его мемуарные наброски достоверны и немногословны. Однако все это — не проза еще, и речь идет не об этом. Проза привлекала его как возможность принципиально иного, чем стихи, эпического подхода к проблемам, которых он уже пытался коснуться и в лирике, и в поэме: но там — лишь затронул. Там, испытав себя в жанре поэмы, Тициан Табидзе тогда же пытается написать пьесу — о Шамиле; а в итоге — задумывает роман. Исторический роман…

Табидзе всерьез занимает проблематика эпоса, и в ряде своих статей он пытается ставить сложные историко-литературные и теоретические вопросы.

Символистам эпос оказался не по плечу — не то было время: «Буржуазная культура хрипела в агонии, и ей было не до эпоса. Сам стих походил на предсмертный стон… Тон задавали Лотреамон, Оскар Уайльд, Станислав Пшибышевский, Кнут Гамсун, Леонид Андреев, Петер Альтенберг и другие…» — писал он в статье «Историческая новелла „Мамлюк“» (1932). Обращаясь к истории грузинской литературы прошлого века, Тициан Табидзе отмечал, что эпос не дался и грузинским поэтам прошлого, ничего общего с символистами не имеющим. Потому что, — представлялось ему, — в XIX веке в Грузии «не было соответствующих объективных условий для создания эпических полотен» (статья «Важа Пшавела», 1927). Что такое эпос в представлении поэтов прошлого века?

«А. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Г. Орбелиани, Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели отождествляли эпос с поэтическим воспроизведением больших исторических событий, а не искали для своих поэм подлинно эпической опоры. Они, а особенно Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели, не раз пытались создать образцы эпических поэм, однако как раз в этом направлении их усилия оказывались сравнительно менее плодотворными».

Это — не академический спор и не только с классиками; за этим — сложившаяся система литературных (да только ли литературных?) воззрений:

«Известно, что эпос черпает духовную пищу в народном творчестве; он предполагает своей основой твердо установившийся и отстоявшийся быт народа, органичность национального бытия, — писал Тициан Табидзе в статье „Важа Пшавела“. — Илья Чавчавадзе же и Акакий Церетели искали живительную силу для эпоса не в народном творчестве, а в анналах летописей Грузии…»

Их поэмам «свойствен смертный грех эпохи — весь их пафос перенесен в прошлое, и нет в них непосредственного созерцания и ощущения предметов; опущены многие моменты, которые для современника описываемых событий могли стать тематической плотью повествования».

Эпос, в представлении Тициана Табидзе, предполагает наличие моментов социально-политических, затрагивающих коренные вопросы «национального бытия». Названным выше классикам он противопоставляет Важа Пшавела, который «обогатил грузинскую литературу XIX века подлинным эпосом», ибо только в горной Грузии, где он большей частью жил, сохранились еще «исторический быт и старый уклад жизни, по сей день питающие народную фантазию, которая находила и находит свое воплощение в героическом эпосе, с преобладанием мифологического элемента». Не только живописность фольклорных традиций привлекает здесь Тициана: «Важа Пшавела был свидетелем столкновения средневековой морали с моралью капиталистической эпохи. Он видел, что в этой борьбе ломаются и уничтожаются старые нравы и обычаи, и он, как разъяренный вождь дэвов, у которых разрушают родные очаги, бросился в смертный бой» (статья «Давид Гурамишвили и Важа Пшавела», 1930). Важа Пшавела выступил в защиту «отстоявшегося» национального быта от разлагающего влияния капиталистических нравов, жестокостей бюрократического режима, — и в этом он, с точки зрения Тициана Табидзе, близок к Толстому.

«Между „Хаджи-Муратом“ Льва Толстого и поэмами Важа Пшавела всегда можно провести параллели, — пишет он, — показывающие, до какого пафоса доходит в этих произведениях отрицание капиталистической системы. Важа Пшавела потому и является величайшим эпиком, что он органически связан с народными корнями и истоками».

«…Лев Толстой превосходно выкроил из кавказской эпопеи повесть о Хаджи-Мурате, — писал Тициан. — А ведь этот театр военных действий находится так недалеко от нас, однако в грузинской литературе он совершенно не нашел отражения. Только Александр Казбеги показал в своем творчестве один из боевых эпизодов кавказской войны с Шамилем. В этом отношении он действительно передовой романист».

Тициан Табидзе перевел «Хаджи-Мурата» на грузинский язык.

«Неизъяснимое чувство восторга владело непрерывно мною, когда я переводил эту повесть, — вспоминает он. — Изучая „Хаджи-Мурата“, на самом деле веришь в волшебство и магию слова, в возможности свершения в пределах земных всего земного» («Лев Толстой и Грузия»).

Тициана в восхищение приводило непревзойденное мастерство Л. Толстого, но вместе с тем волновало его и другое — «документальность» повествования.

«Хаджи-Мурат» — «редчайший документ разоблачения насильственной политики и „культурного варварства“, и вряд ли в мировой литературе найдутся вещи, которые по художественной силе выражения и идеологической честности могли бы сравниться с этой повестью».

В 1928 году Тициан Табидзе принял участие в торжествах по поводу столетия со дня рождения Льва Толстого; в Москве он выступил с содержательной речью об отношении Толстого к Кавказу.

«…Одиннадцать лет я не бывал в Москве, — пишет он в очерке „Дни Толстого“. — Вспоминаю волнение, которое испытал, когда ехал в Россию впервые. Я был тогда ребенком и смотрел в будущее полными надежды глазами, но такое же чувство испытываю и сегодня, как будто не промчалось столько лет…»

Из Тифлиса в Москву тогда ездили через Баку. Через те места Закавказья, где шла ожесточенная резня в годы бесславного властвования меньшевиков и дашнаков.

«Поезд идет к Дагестану. В страну, о которой я думал все лето, — писал Тициан. — В страну Хаджи-Мурата и Шамиля. Картины эпохи, воссозданной Толстым, встают перед глазами: слышится песня мюридов, треск ружейной стрельбы. Обнаженные сабли на солнце горят. Изрубленный Хаджи-Мурат ухватился за дерево…

По этим аулам таскали его голову, завернутую в мешок…»

…написанное двумя годами раньше стихотворение «Гуниб» (название аварского аула, который был последним оплотом Шамиля). Тициан в Дагестане хотел бы себя чувствовать «мюридом», послушником имама Шамиля — не иноверцем-гяуром; предпочел бы убитым быть в той войне — только бы не убийцей: «Со стыдом бреду я нынче по следам совершенного отцами преступленья», — писал он.

Всех вповалку успокоила земля, —

Где грузины, где лезгины? — нет ответа.

Но одним джигитам смелым Шамиля

Рай отверзся, суждена обитель света.

Наших братьев истлевают костяки,

И когда вопит ночная непогода —

Это голос бесприютной их тоски,

Это песня их бесславного похода.

Перевод П. Антокольского

«Кавказская эпопея», не нашедшая отражения в грузинской литературе прошлого века, Тициана волновала и привлекала творчески.

Горцы-мусульмане издавна были потенциальными противниками грузин, которых в пору феодальной раздробленности Грузии часто брали в союзники как в борьбе с внешним врагом, так и в междоусобных войнах. Грузинские села и города страдали часто от лезгинских набегов. В конце XVIII века Грузия добровольно присоединилась к России, вынужденная к тому непрекращающимися жестокими войнами с персидскими и турецкими захватчиками, против которых самостоятельно ей было не устоять. И многие годы шло покорение царскими войсками Кавказа: в этой жестокой войне Грузия исторически оказалась на стороне колонизаторов.

Тициан Табидзе в Шамиле и его воинах видел борцов за национальную независимость и свободу, — пример Толстого его вдохновлял, так же как и традиционное в русской поэзии, начиная с Пушкина и Лермонтова, сочувствие «вольнолюбивому Кавказу».

Тициана особенно поразила та беспощадная откровенность, с какою Толстой показал в «Хаджи-Мурате» жестокую тупость и бесчеловечность колонизаторов: царских сановников, бессердечных, коварных и лживых; армейских начальников — тупо жестоких, морально ничтожных, алчных; им противостоят добродушные и незлобивые солдаты, которые стали, однако, орудием этой свирепой политики. Страшна в своей неприкрытой бесчеловечности сцена сожжения русским отрядом аула в горах, когда по приказу офицера солдаты жгут хлеб, жилища и сено, стреляют разбегающихся по аулу кур, грабят добро, мимоходом убивают мальчика… Сдержанно, почти бесстрастно описывает Толстой аул после ухода солдат: «Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков, волков, было таким же естественных чувством, как чувство самосохранения…» — так писал бывший русский офицер, участник «кавказской эпопеи», русский писатель Толстой, с гневом и отвращением к этому «культурному варварству».

Подвиг художника — его идеологическая честность.

…Тогда же был задуман роман, в котором история покорения Кавказа была бы увидена глазами грузина. Это был бы роман не только о Шамиле, но и о той эпохе, о грузинских и русских поэтах (даже о Пушкине, может быть), о мужестве и многотерпеньи грузинских женщин, о сестрах Нине и Екатерине Чавчавадзе. Одна из них больше известна как Нина Александровна Грибоедова; сохранился посвященный ей прозаический отрывок, нечто вроде очерка: «Жена А. С. Грибоедова — Нина Чавчавадзе». Сохранилось также несколько стихотворных набросков, посвященных сестрам — «розам Цинандали», дочерям поэта-романтика Александра Чавчавадзе, блистательного крестника русской императрицы Екатерины II. Сестра Нины Грибоедовой, ставшая женой владетельного князя Мингрелии Дадиани, во время войны против турок стала сама во главе дружины, являя собой удивительный пример храбрости, — она, единственная из женщин, была представлена к воинской награде; рано овдовев, она стала правительницей в стране, «нравы и обычаи которой ей были неизвестны» (в Мингрелии). Тициан в течение нескольких лет собирал исторические документы и материалы к роману (почти все они пропали, посланные ему по чьей-то просьбе, — в момент, когда, как выяснилось много позже, Тициана уже не было в живых).

Тициан Табидзе, безусловно, обладал важнейшим для исторического романиста свойством — способностью вжиться в другую эпоху, достигнув той степени «непосредственной созерцательности», при которой и самое отдаленное прошлое уже ощущается как собственное «пережитое».

…Читая записки И. Палавандова, он с живостью представлял себе Пушкина в Тифлисе, на роскошном пиру в честь наместника, графа Паскевича, где за почетным столом прислуживали сыновья самых родовитых грузинских фамилий в качестве пажей; Пушкин был очень заметный — непричесанный, долгоносый, в неопрятном фраке и белом жилете; он закусывал на ходу, подходя то к одному из гостей, то к другому; скажет что-нибудь на ухо — рассмешит и отойдет, а шутка его становится предметом долгого смакованья и толков. Откуда он взялся, в каком звании состоит? Кто он такой? Смелый, веселый, безбоязненный. Даже генерал-адъютанты, состоявшие при кавказской армии, выбирали время и справлялись о настроении главнокомандующего, прежде чем войти к нему с докладом, а тут, помилуйте, какой-то господин безнаказанно заигрывает с этим зверем, смешит его! А Паскевич был с Пушкиным очень ласков, хоть запрещал ему выезжать на линию огня; Пушкин обещал ему быть осторожным и не выполнял обещания…

И. Палавандов так описывает пребывание Пушкина в Тифлисе:

«Ежедневно производил он странности и шалости, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Всего больше любил он армянский базар, торговую улицу, узенькую, грязную и шумную… Там видели его, как он шел, обнявшись с татарином. В другом месте он переносил в открытую стопку чуреков. На Эриванскую площадь он выходил в шинели, накинутой прямо на ночное белье, покупал груши и тут же в открытую, никого не стесняясь, поедал их… Перебегая с места на место, минуты не посидев на одном месте, смешит и смеется, якшается на базарах с грязным рабочим и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками…»

Тициан успел написать несколько статей о Пушкине в Грузии.

«Великий поэт в эту пору был потрясен не только своей личной драмой, а остро чувствовал официальное мещанство николаевщины и варварскую политику деспота, особенно свирепую на окраинах, — об этом лучше всего говорят заключительные строки его „Кавказа“, только сейчас вырвавшиеся из плена царской цензуры:

Так буйную вольность законы теснят,

Так дикое племя под властью тоскует,

Так ныне безмолвный Кавказ негодует,

Так чуждые силы его тяготят…» —

писал Т. Табидзе в статье «Подстрочник грузинской песни в личном архиве А. С. Пушкина».

Тициан со свойственной ему горячностью выступает против всякого рода домыслов и фальсификации относительно пребывания Пушкина в Грузии: против пьес, в которых Пушкин беседует с грузинскими поэтами о Руставели, об истории Грузии и т. п. Ведь доподлинно известно лишь то, что уже при жизни Пушкина его стихи были переведены на грузинский язык, грузинские романтики с ними были знакомы. Нет никаких данных о том, что сам Пушкин встречался с поэтами Грузии.

В пушкинском архиве был обнаружен подстрочник грузинской песни, о которой Пушкин писал в «Путешествии в Арзрум»:

«Голос песен грузинских приятен; мне перевели одну из них слово в слово; она, кажется, сложена в новейшее время; в ней есть какая-то восточная бессмыслица, имеющая свое поэтическое достоинство».

Как установил Г. Леонидзе, эта песня, которая и теперь поется, как пелась тогда, принадлежит довольно известному в свое время поэту Димитрию Туманишвили. Леонидзе высказал предположение, что эту песню Пушкин слышал в доме Александра Чавчавадзе и что сам хозяин-поэт сделал для него перевод. При всем уважении к Леонидзе Тициан этого предположения не принял. Приводимые им доказательства исходят из соображений психологической и бытовой достоверности: «во-первых, русский подстрочник сделан с ошибками»; а, во-вторых, очень трудно поверить, что Пушкин встречался с А. Чавчавадзе: почему бы тогда он ни словом не обмолвился о столь прославленном грузине? Дорогою он встретился с телом убитого Грибоедова, которого везли хоронить в Тифлис, и написал об этом, — почему ж бы не упомянул он и молодую вдову, если б видел ее в Тифлисе перед отъездом? Вовсе невероятно, что Пушкин гостил у Чавчавадзе в Тифлисе или в Цинандали: «Ехать в Цинандали на дачу в конце мая было еще рано, да и какой пир мог быть устроен в Тифлисе у Чавчавадзе в ожидании тела Грибоедова?». А если был такой гость, как Пушкин, могло ли обойтись без пира? «Александр Чавчавадзе до того был занят разъездами по службе, что не присутствовал даже на свадьбе своей дочери Нины, всего за несколько месяцев до убийства Грибоедова».

С той же уверенностью разбивает он и другое предположение — что Пушкин не упомянул о своих грузинских знакомых, потому что они были замешаны в антирусском заговоре 1832 года, опасаясь попасть под следствие, как это уже случилось с ним по делу друзей-декабристов; что он, спустя шесть лет после поездки в Грузию («Путешествие в Арзрум» напечатано в 1835 году), мог вычеркнуть крамольные имена. Но ведь Пушкин не избегал встреч с декабристами, сосланными на Кавказ. А заговор в Тифлисе его не касался, и он никак не мог быть запутанным в это дело. Да и сами заговорщики, многие из которых прожили до восьмидесяти лет, никогда не вспоминали о встречах с Пушкиным. Пушкин был сдержан в знакомствах, он избегал новых встреч и охотно виделся с прежними своими друзьями. При посторонних, как отмечают мемуаристы, он бывал молчалив и казался задумчив.

Живой, непридуманный Пушкин отчетливо виделся Тициану.

И одновременно:

«…И я вспоминаю большевика, современного Хаджи-Мурата.

Сейчас город Темир-хан-Шура переименован в Буйнакск.

Буйнакский был моим товарищем по Московскому университету. Кто сказал бы тогда, что бледный и щуплый лезгин станет героем Гражданской войны. А потом он возглавил правительство Дагестана и пал от руки деникинцев.

Теперь его именем назван самый большой город края…»

* * *

…Много лет Тициану снилась текущая рыжей кровью река — Лиахва.

В 1932 году он впервые побывал в Цхинвальском ущелье. Об этой поездке написан очерк «Неделя в Юго-Осетии».

Дорожные впечатления: тринадцатиместный автобус, на который занимают очередь загодя, не смыкая ночами глаз; форум путешественников, шумящий перед крыльцом конторы… «Тринадцать человек, сидящих в автобусе, ждут уже три часа. Палящее солнце обжигает нас, но мы не решаемся оставить своих мест, — боимся, как бы не произошло перемещение. Мы знакомимся друг с другом, и начинаются взаимные расспросы…»

Наконец, автобус трогается.

«Мы проезжаем знаменитую Горийскую крепость. У подножия ее раскинулась ярмарка. Сегодня воскресенье… Уже поздно. Наверное, около часа дня. На дороге толчея: скрипят арбы, движутся нагруженные лошади. Часто попадаются крытые повозки. Такое впечатление, словно где-то недалеко праздник какого-то святого. Вон на краю дороги уселись крестьяне, с аппетитом едят и запивают вином из чаш. Кое-где слышится тихая песня. Я впервые в этих местах, в самом сердце Карталинской долины, и надоедаю случайным попутчикам бесконечными расспросами… Вон к вершине горы, как птичье гнездо, прилепилась Вариани, родная деревня Якова Гогебашвили… Мы подъезжаем к Тквиави. Кругом раскинулись фруктовые сады, турашаульские яблоки ярко краснеют на фоне голубого неба… Мы решили перекусить здесь в столовой, сошли с автобуса и уже взяли было чеки, но тут представитель промысловой кооперации кизикиец Арчил Бежашвили предложил сесть всем вместе, — смело потянулся к жирным курам, разложенным на стойке, вскоре появилось вино… Грузинской литературе воздали по заслугам.

— Хороша наша страна, — разорялся кизикиец Арчил, дюжий детина, словно сошедший со страниц книги „Караманиани“, — сам я из Кахетии, в Картли работаю вот уже семь лет, знаю Южную Осетию и хевсуров, но таких людей, как имеретины, не видел. Ей-богу, никогда в жизни не видел! Какие веселые, а какие хлебосольные. Зайдешь к ним — не знают, как тебя угостить, как почтить. — Не знаю, что так понравилось кизикийскому парню в нашей Имеретии, знаю только, что лишь в Кахетии можно встретить такого щедрого, широкого и безгранично восторженного человека…»

Привязанность грузин к родному краю очень велика, и нет вернее способа почтить на пиру гостя, как восхвалив его родину. Кахетия, Карталиния и Имеретия — три основные грузинские царства — долго сохраняли своеобразие быта и национального характера, которое и сейчас еще, видимо, не окончательно стерлось в деревне. Жена Тициана, бывая у него на родине, случалось, ему выговаривала сердито: «Боже мой, Тициан! У вас в Имеретии даже буйволы какие-то легкомысленные, разве у нас в Кахетии такие буйволы?».

Неделя, проведенная в Южной Осетии, была насыщена впечатлениями: Тициан, как человек добросовестный, к тому же попавший в эти края впервые, всюду ходил и все смотрел — что показывали. К ущелью его тянуло необычайно, и в Джаве он побывал два раза: сначала один, а потом — со всей делегацией. Хотелось ему побывать еще в Эдиси — это от Джавы километров пятьдесят, без дороги (там люди долго не старятся и легко можно встретить столетних стариков), но ехать туда надо верхом, а это не каждый рискнет…

Лиахва слушала осетинские и грузинские стихи.

«Леонидзе уже успел написать стихотворение о Лиахвском ущелье, и чтение его вызывает восторг у писателей…

Паоло Яшвили вчера уехал в Цхалтубо, но делегации сопутствует оставленная им инерция живости…

Осетины говорят о Паоло: „хорзу“ — хороший парень».

«Три часа. Автобус везет нас в Гори. Светлая, лунная ночь. Отчетливо видны карталинские деревни, и сквозь мерный скрип арб, влекомых буйволами, слышится тихая песня запоздалого путника…

Сейчас Вакели и Лисашвили и вправду замучили делегацию, потому что никто, кроме Сандро Эули, не может петь в ритме их гурийский „Адипата“…»

* * *

В феврале 1933 года Тициан был в Москве по каким-то своим делам; он заболел гриппом, лежал в гостинице, писал домой каждый день по открытке.

«Дорогая Нина! Уже три недели, как от тебя ничего нет. Что случилось дома? Когда я уезжал, все, кажется, было хорошо. Уже второй день у меня нормальная температура, но я чувствую такую слабость, что еле хожу. Врачи советуют не вставать с постели, тем более — не выходить. Почти такое состояние, как было в Кобулетах перед отъездом… Кроме моей болезни, я ни о чем не пишу, потому что я закрыт дома и никуда не выхожу. Поцелуй маму, Ниту, Кето, Иосепа. Надеюсь скоро увидеть вас. Твой Тициан».

На следующий день:

«Нина, пишу тебе это письмо — рука дрожит. Что такое, почему от тебя ничего нет? Пусть хоть Нита напишет. Позвонить по телефону не могу, а ни писем, ни телеграмм нет. Что делать, не знаю. У меня сейчас температуры нет, но я чувствую себя очень усталым, как будто болею уже целый год… Очень удивляюсь, почему от вас ничего нет. Все вместе же не заболели? Я думаю, что приеду еще раньше этого письма. Что бы то ни было, а я очень тороплюсь в Тбилиси».

Еще через несколько дней, — очевидно, уже получив письмо:

«Дорогая и незабываемая Нина! Сегодня первый день я встал и оделся. Я такой худой, как на картине Ладо Гудиашвили. Все, что можно достать съедобное в Москве, — все невкусно и очень дорого. Один стакан молока и кисель стоят 11 рублей. То же — обед и ужин. Только я об этом ничуть не сожалею: все равно все это не имеет никакого вкуса. Теперь я просто мечтаю вернуться в Тбилиси. На этой неделе буду там. Обо мне не думай, как-нибудь обойдется. Только вот мне трудно выйти в город, — это мешает получить деньги. Во что бы то ни стало я скоро приеду в Тбилиси. Будьте внимательны к себе и встречайте меня здоровыми. Ответа на это письмо не жду. Увидимся в Тбилиси…»

Летом 1933 года Тициан снова был в Москве.

«Дорогая Нина! Вчера говорил с Нитой по телефону. Тебя, как обычно, не было дома. Я плохо понял, что она говорила. Я скоро приеду в Тбилиси. Дорогая, постарайся, чтобы в Тбилиси все бы устроилось без меня с делами, особенно Казбегский музей[22]. Найди Колю Чернявского, сделайте с ним подстрочник стихотворения об Арсене. Приеду — с ним рассчитаюсь. Передай привет братьям. Я здесь очень соскучился. Пробуду два дня на пленуме и приеду. Поцелуй маму и Ниту…»

Друзья и родные Тициана вспоминают его простодушие, доброту, детскую его наивность… Как он любил хорошо одеваться, как не выносил в комнате беспорядка, как фотографировался часто (особенно любил фотографироваться с дочкой) и не проходил мимо чистильщиков сапог, не наведя блеск на ботинки. Все чистильщики его знали. И цветочники — тоже. Тициан никогда не выходил на улицу небрежно одетым и без гвоздики в петлице. Ему через день приносили домой красную гвоздику, один цветок; и даже зимой — в любую погоду; цветочники приходили по очереди. Возвращаясь домой под утро, он, каким бы ни был, пьяный или усталый, первым делом вынимал из петлицы гвоздику и ставил ее в бокал с водой, а только потом раздевался, ложился отдохнуть… Любил, когда пели. У самого не было ни слуха, ни голоса; но иногда, приходя в приподнятом настроении (или просто бывало ему хорошо), он дома тихонечко пел какие-то забавные, нелепые песенки, и его голубые глаза блестели весело. И хотя он был уже знаменитым поэтом и весь город знал его, — в доме по-прежнему никогда не бывало денег, а в просторных комнатах было очень мало вещей. Зато гости бывали в доме всегда, в любое время и дня, и ночи. С дочкой он не был строг, и чего бы ни вздумалось ей пожелать, готов был сейчас же исполнить. Если ей хотелось зимой покататься на пароходе, он ее брал с собою в Батум; и — если пассажирские пароходы уже не ходили — вел ее на грузовой пароход, и знакомился с капитаном, и просил его, чтобы девочке разрешили постоять на капитанском мостике. Один раз он очень рассердился на дочку, так рассердился, что не позволил ей завязать ему шнурки на ботинках (она всегда ему завязывала шнурки, потому что из-за тучности ему было тяжело наклоняться); целый день девочка ходила расстроенная и ждала, когда отец вернется домой и простит ее. И, как прежде, он работал в столовой, за большим столом. В кабинете его был телефон с вертушкой и круглый стол с металлическим ободком, но Тициан там не мог работать. В столовой было просторно и тихо, потому что, когда он работал, все ходили вокруг на цыпочках и к столу подойти не смели, даже если пора было накрывать к обеду… Придя к обеду, он терпеливо садился в кресло и ждал, пока позовут; и ни с кем дома не ссорился, а если жена бывала чем-нибудь недовольна, — терпеливо слушал ее: что? говорила, — и только слегка улыбался, как бы снисходительно, а может быть, виновато.

Шалва Деметрадзе вспоминает, как в 1933 году поэт решил наконец подготовить к печати свою первую книгу: «Тициан прощупывал буквально каждую свою строчку, отрабатывая ее, а порой создавая варианты, приговаривал: „Кое-что доделаю и к следующему изданию…“. Стихи были записаны беспорядочно, страницы не были пронумерованы. Он этому все время улыбался, а как-то прочитал мне небольшой отрывок из статьи Валериана Гаприндашвили о нем, о его манере работы: „Я не знаю, когда он писал свои стихи, часто он предпочитал писать их в деревне, у орпирских причалов; у него красивый почерк, и любит он писать на дорогой бумаге… Стол его завален книгами; в каждой из них — лист с неоконченным стихотворением…“». Издание «Избранных стихотворений» Тициана Табидзе осуществилось в 1934 году. Родилась также идея подготовить сборник его статей.

Жена Тициана Табидзе вспоминает, с каким истовым участием он относился к нуждающимся в его помощи людям. «С утра принимался бегать по разным делам: то надо было помочь вдове Важа Пшавела с изданием книги, то хлопотать пенсию для нее; то из деревни привозили больных, и Тициан должен был их устроить в больницу; то кому-то он помогал поступить в вуз, то бегал по делам жены Нико Сулханишвили, очень талантливого композитора, семья которого очень нуждалась…»

Его статьи о писателях часто продиктованы желанием вспомнить несправедливо забытое имя, добиться переиздания хорошей книги «малоизвестного и незащищенного писателя» (Уиарго, например, автора исторической повести «Мамлюк», «который обладал, — по словам Т. Табидзе, — всеми качествами для того, чтобы стать знаменитым беллетристом, но промелькнул в грузинской прозе, как падучая звезда»). Тициан принимает участие в судьбе престарелого, больного Василия Барнова, уже не встающего с постели, в доме которого хранится много не увидевших света рукописей, интереснейшие воспоминания. В канун Всесоюзного съезда писателей Тициан пишет статью о нем.

«Василий Барнов — живая фигура, сошедшая с грузинских фресок», автор блестящего цикла новелл, в которых «оживает старый Тбилиси с его пьянящим ароматом», город ремесленников и амкаров; это писатель, достойный быть в ряду таких художников, как Проспер Мериме и Теофиль Готье, чьи рассказы по мастерству напоминают тургеневские: «Если бы их включить в число произведений, которые переводятся на другие языки, — писал Тициан, — они создали бы славу всей грузинской литературе».

Эта маленькая, блестяще написанная статья не только напоминает о несправедливой участи, постигшей большого писателя, но имеет и прямую цель — ускорить издание всего литературного наследия Василия Барнова: «Борьба за издание собрания сочинений Вас. Барнова есть борьба за авторитет литературы, и она — наш прямой долг», — заканчивает статью Тициан.

В эти годы Тициан часто бывает в Москве, в Ереване, в Минске, посещает среднеазиатские республики. Он много работает, принимает участие в создании первой большой антологии грузинской поэзии на русском языке, делает подстрочники для сборника «Грузинские романтики», выходящего в Большой серии задуманной Горьким «Библиотеки поэта», готовится выпустить в Москве свой собственный первый во всесоюзном масштабе сборник стихов, много печатается в московских журналах.

Из писем В. В. Гольцеву:

«Дорогой Виктор Викторович! Привет из Средней Азии и из гробницы Тамерлана. Скоро буду из Тифлиса писать деловые письма».

«…погода стоит очаровательная — завтра выходит моя книга стихов…»

«…мы Вас ждем как можно скорее, пока еще погода не испортилась… Нельзя ждать, чтобы у меня было хорошее настроение, — немного перебои сердца, но в семье я хорошо чувствую себя и буду очень, очень рад видеть Вас в Тифлисе…»

«…Только два дня как встал с постели, по приезде из Москвы схватил грипп, было осложнение с сердцем, пришлось перенести такие приступы астмы, что я почти ревел от страха и от боли. Ваше письмо и телеграмму я чувствовал, как укор, и волновался, но волноваться было еще от чего. Приедете, и все расскажу…»

«…Дела Антологии я веду блестяще, могу даже Вас поразить…»

«…Простите, что до сих пор не написал, но у меня опять повторились астматические припадки, и все время настроение было ужасное, да и писать хорошего было нечего… После Вас тут была украинская делегация, пришлось вместе с Татаришвили опять поехать в Казбек и несколько дней там остаться. Потом перевозили прах Важа Пшавела из Дидубе на Мтацминда, опять было много хлопот, но эта ночь была незабвенна…»

…С писателями, которые все чаще приезжали в Грузию из Москвы, из Ленинграда, из Киева, ездили в Кахетию — в Цинандали.

С Тыняновым — по местам, где бывал Грибоедов…

С Павленко — по следам Шамиля…

Учили гостей: как надо есть хинкали — большие грузинские пельмени: держа их двумя руками за ушки и высасывая сок. За обедом Паоло заводил старинные круговые песни: взявшись за руки, ходили вокруг стола и пели. Особенно любил Паоло песню «Я и моя бурка». Сергей Давидович Клдиашвили изображал тень отца Гамлета, итальянского лаццарони или… умирающую лебедь.

Попутно говорилось о серьезном.

Тынянов переводил «Мудрость лжи» Саба Орбелиани.

Тициан любил ночные бдения и охотно встречал за столом рассветы. Любил многолюдные, шумные сборища, литературные разговоры.

Побывавшие в Тбилиси поэты охотно писали о нем стихи — видя его тамадой:

…Он встает — замолкает тари,

Он погладит под челкой лоб —

В стойком чувствуешь перегаре,

Вдохновение, твой озноб.

Он нанизывает без связи

Происшествия, имена —

Почему же в его рассказе

Оживает моя страна?

Это — голос самих ущелий,

Где за пазухой нет ножа:

«Руку Пушкину, Руставели!»

«Руку Лермонтову, Важа!»

Бенедикт Лившиц, «Тамада»

«…За круглым столом в доме Тициана на улице Грибоедова мы, москвичи, учились высоким традициям грузинской застольной беседы», — вспоминает П. Антокольский. Это соревнование в красноречии, в дружелюбном внимании друг к другу… Строгая последовательность тостов, их остроумие и находчивость: «Тут и философия, и история родной страны, и поэзия как высокая настроенность души, и просто непритязательное острословие», — все служило праздничному общению людей, впервые севших за общий стол. Тициан легко и уверенно произносил высокопатетические тосты, своевольно менял направление разговора — руководил беседой; вспоминал стихи старых русских поэтов.

«Он был очень хорош собой. Несколько полный и грузный, в затрапезной парусиновой блузе, с ярким цветком в петлице… Такую яркую фигуру не часто встретишь на белом свете. Его хотелось писать маслом на холсте, крупно вылепить из глины — увековечить по возможности эти выразительные черты…»

«Он был хороший полемист, — вспоминает Симон Чиковани, — но иной раз как бы спотыкался, и у слушающего создавалось впечатление, будто ему больше нечего сказать, и слова вязнут во рту, и оратора затягивает безнадежный омут. В ожидании неизбежной опасности слушатель замирал в страхе. И как раз в самый напряженный момент поэт нащупывал брод, делал бросок, преодолевал омут и выходил на берег, неожиданной крылатой фразой выплескивая сверкающую мысль, — и вся его речь озарялась светом, все становилось понятным; у слушателя вырывался вздох облегчения, и мысль поэта радостно заливала его».

«Тициан всегда ведет разговор о поэзии, — пишет Ираклий Андроников. — И если о жизни, то опять же в связи с поэзией. Он аккумулятор поэтического процесса. Он все читал, все помнит, все знает или уж, во всяком случае, имеет представление о том, что пишут другие, потому что при нем кто-то прочел стихи вслух. Но знания для него не сами по себе, они — возбудитель и продолжение мысли, образов, сопоставлений. И при этом в стихах его нет ничего книжного. И все — свое…»

И. Андроников рассказывает о встречах с Тицианом в Ленинграде: «…Я, по его просьбе, созвонился с Анной Андреевной Ахматовой: они еще не знакомы. И мы пошли на Фонтанку, к ней. И разговор о поэзии затевался у них, как у старых знакомых, — имена, поэтические события, сборники, строчки! Вся история символизма и акмеизма в контурах укладывается в четверть часа, и направление обоих в поэзии скорректировано разговором. Они оба — одной поэтической культуры. И ассоциации — общие. И назавтра Ахматова, величавая и простая, которую удивить не так-то легко — в удивлении от Тициановых знаний поэзии и поэтов XX века».

Ираклий Андроников вспоминает встречи Тициана Табидзе с А. Толстым (в 1933 году Тициан приезжал в Ленинград и побывал в Пушкине у Толстого), — рассказ И. Андроникова записала Валентина Балуашвили («Лит. Грузия», 1968, № 2):

«Помню, как медленно шли мы по снежному городу Пушкина. Тициан поминутно останавливался, с грузинским распевом читал вслух пушкинские стихи, говорил о Блоке, об Ахматовой, „вписывая“ свои впечатления в круг представлений о русской поэтической культуре… Толстой был сверхрадушен, праздничен, шутил, как всегда, и даже больше обыкновенного, хотя казалось, больше нельзя… Слушал, не смывая приветливой, заинтересованной улыбки, сосредоточенно и быстро мигая, впитывая Тициана — его голос, манеру двигаться, жестикулировать, говорить неторопливо, но страстно.

— Он изумительно интересно все знает, — вспоминал Толстой о встрече с Табидзе. — И очень интересно рассказывает. А внешностью на грузина он мало похож. Это римлянин времен упадка. С детской душой и мозгом мыслителя. В нем сохраняется та наивность, без которой поэта не существует. Потому что поэт — это прежде всего человек, непосредственно воспринимающий мир».

Вместе с Тицианом Табидзе в Пушкине у А. Н. Толстого побывала его жена. «Из шуток Толстого я запомнила еще, — вспоминает она, — как во время обеда подавали вареную рыбу. Толстой знал, что Тициан отварную рыбу терпеть не может, — он вскочил, подошел к Тициану и положил ему на тарелку самый большой кусок, уверяя его с улыбкой, что эта рыба особенная — в Ленинграде бывает один месяц в году. Ни на какие отказы Толстой внимания не обращал, и я видела, как трудно было Тициану под взглядами гостей преодолевать свое отвращение к этой рыбе. Он ел ее через силу, а Алексей Николаевич ему добавлял все новые и новые куски. Когда рыбу унесли, Тициан вздохнул облегченно. Потом Алексей Николаевич много смеялся, рассказывая об этом».

* * *

Очень близкие, дружеские отношения завязались у Тициана с ленинградским поэтом, автором единственной тогда, сильно разруганной книги «Столбцы» — с Николаем Алексеевичем Заболоцким. Это был очень сдержанный и с виду суховатый человек, — может быть, просто очень застенчивый: едва ль не единственный, он до конца называл Тициана почтительно и непривычно для дружеского слуха Тицианом Иустиновичем (в грузинском обиходе отчества редко употребляются, разве что в речи официальной).

Заболоцкий увлекся идеей заново перевести книгу Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Тициан его всячески поддерживал в этом намерении и как мог помогал. И конечно, убедил Заболоцкого заняться еще переводом Важа Пшавела.

С Заболоцким и Бажаном, который переводил Руставели на украинский язык, Тициан и его друзья осенью 1936 года ездили посмотреть храмовый праздник в Алаверди. Собралась довольно большая компания, полный автобус. Ехали долго, с множеством приключений.

Эту поездку вспоминает жена Тициана:

«Добравшись до Уджармы, — пишет она, — увидели мы, что Иори широко разлилась и по ней сплавляют лес. Наш автобус все-таки въехал в воду, рискуя перевернуться от удара бревном, и застрял посередине реки. Бревна бились об машину, это было опасно, — тогда Николай Шенгелая, а за ним и другие мужчины разделись и попрыгали в воду — отталкивать лес от машины, пока шофер с мотором возился. Тициан тоже влез в воду и стоял, опираясь на палку; вода у палки подмыла песок, и Тициан упал, — его вытащили из воды и втащили в автобус, который уже тронулся, а костюм остался на другом берегу, и за ним послали мальчишек. Тициан был ужасно сконфужен. Я спросила его: „Зачем в воду полез?“. Понимал ведь, что с бревнами возиться не сможет, — но он мне ответил, что было бы совсем уже стыдно и неловко ему сидеть в машине, когда все полезли в воду. Не мог он сидеть, сложа руки, когда другие что-то делают, а так — не помог, но хоть мокнул со всеми вместе! — В этом он весь: неловкий, подчас и беспомощный, но всегда готовый без раздумья броситься на помощь друзьям».

Когда автобус выбрался на дорогу, темнело уже, и какой-то прохожий, вскочив на подножку, проводил их к избушке, где, сказал он, можно переночевать. Избушка — в лесу, на отшибе; и только вошли — раздался подозрительный свист, из деревни ответили — свистом. В избушке горел огонь, варились кукурузные початки в большом котле, — все спокойно расселись вокруг очага, начиная уже согреваться: посыпались шутки; и в это время вошел шофер, очень взволнованный, и сказал, чтобы все тихонько, ползком пробирались к машине. «Тихо-тихо: мы в бандитском гнезде…» Снова мчался автобус по черному лесу, высвечивая фарами летящие навстречу деревья, а за машиной неслись какие-то крики и свист. Заехав глубоко в лес, машина остановилась, а присмиревшие было ее пассажиры начали вдруг хохотать, как безумные… Заночевали у какого-то старика: он разжег очаг, сварил для гостей котелок картошки, постелил на полу кукурузной соломы…

Когда они приехали в Алаверди, уже начинался разъезд: скрипели в монастырских воротах арбы с ковровыми навесами, чернели догоревшие за ночь костры, посередине монастырского двора сидел пьяный шарманщик с приятелем, перед ними стоял глиняный кувшин с вином и налитый доверху стакан — они угощали всех проходивших мимо.

Огромные арбы покрыты ковром.

Здесь буйвол пугается собственной тени.

Кончают бурдюк с кахетинским вином

Герои Важа из нагорных селений.

Нацелившись боком, влюбленный Кавказ

Простер свою длань к алавердской святыне,

Но церковь сияет и смотрит на нас,

Как голубь, привязанный к этой долине…

На том берегу, приведенная в дол,

Хмельная отара лежит без движенья,

Как будто накрыли для Миндии стол

Кудесники-дэвы на поле сраженья.

И, кончив свой танец, кистин-акробат

Застыл у костра в молчаливом экстазе,

И люди толпятся, и песни шумят

Под звуки шарманки и стон мухамбази…

Костры с шашлыками горят над рекой,

Слезятся от дыма веселые лица,

Олень угощает оленя травой,

Вином кахетинец поит кахетинца…

Перевод Н. Заболоцкого

Под навесом накрыли стол для новых гостей. И все читали стихи. Паоло читал Бальмонта: «Я на башню всходил…», а Бажан по-украински Руставели; Заболоцкий — Григола Орбелиани, по-русски; а Верико Анджапаридзе почему-то вдруг «Ангела на коне», старое стихотворение Тициана.

Георгий Леонидзе прочел стихи и обратился к Верико с пышным тостом.

А Тициан читал Тютчева — любимое свое:

Нам не дано предугадать,

Как наше слово отзовется.

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК