ПЕПЕЛ РАССВЕТА
Рождение стиха
Я знал: слова ронять не следует, —
Не предавал их во славу рифмы.
Когда строка строку преследует —
Биенье сердца диктует ритмы.
Еще невысказанной истиной
Душа томится, как в одиночке.
Но — кто я, что? Смычок таинственный…
А кто-то бурю провидит в строчке.
Нет, дорогие, не рождается
Любовь ни силой, ни ядом лести.
Слова бессильно распадаются,
Пока их ярость не сцепит вместе.
И вот, родившись, сочетание
В чужие руки тебя швыряет, —
Когда их мужество чеканило,
Твой стих отвагу не потеряет…
Но стих — лишь стих, покамест обжигом
Он не испытан в любви и вере, —
Тогда стихом, тобою сложенным,
Народ наполнит свои свирели.
А мне все чудится: бессонница,
Дрожат все связи стихотворения.
Сейчас оно сквозь ливень тронется,
Пройдет обвалом через мгновение.
И мир, с умом его рассудочным.
Падет, как нива под саранчой.
Но станет в мире, слепом и сумрачном,
Как будто больше одной свечой.
Перевод Ю. Ряшенцева
…Сегодня мне два раза ночью снился Тициан. Он говорил «Зина, душенька» и улыбался своею сконфуженной, угловатой улыбкой, одной стороной лица больше, чем другой. Сегодня ночью 10 человек вошли к спящей невестке Тренева и ограбили дачу, Виталий был в городе. Это рядом. Мы, наверное, скоро переедем. Ваш Б.
Из письма
«Зачем посланы были мне эти два человека? Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих, вместе с судьбой Цветаевой, должна была стать самым большим моим горем», — писал Борис Пастернак в автобиографическом очерке «Люди и положения». Рассказать об этой удивительной дружбе как будто не трудно, — она вся рассказана в документах: в очерке Пастернака, в переписке Пастернака с Тицианом Табидзе и Паоло Яшвили, а после — в длившейся свыше двадцати лет переписке Пастернака с женой Тициана Ниной Александровной, близким другом, которому Пастернак доверял свои самые глубинные, лишь немногим доступные мысли и настроения. «Нина, иногда мне кажется, что Вы — это моя душа, в образе женщины отброшенная в пространство, чтобы мне легче было разговаривать с самим собой», — писал он ей в мае 1951 года. Тициан до конца оставался главным героем их «романа в письмах», и это, кажется, нетрудно понять; но как важно понять другое: увидеть здесь то высокое, духовное, вечно живое, что было в самом Тициане и что, именуемое «душою», после его трагического исчезновения осталось жить в сознании близких и даже просто знавших его людей.
«Тициан — лицо коренное моего существования, — пишет Борис Пастернак в январе 1941 года, — он бог моей жизни, в греческом и мифологическом смысле. Мне кажется, я не мог бы быть таким счастливым, так любить Вас, занимать такое место во времени и ждать еще так много для себя впереди, если бы Тициан еще не предстоял мне…»
«Тициан для меня лучший образ моей собственной жизни, — пишет Борис Пастернак несколько лет спустя, — это мое отношение к земле и поэзии, приснившееся мне в самом счастливом сне; он для меня почти то же, что для Вас. Когда я прочел из Ваших строк, что он жив, мой долг сознаться Вам, что я не в состоянии верить этому счастью. Как раз в последние годы, и особенно военными зимами, мне показалось, и я примирился с мыслью, что я живу в большом, большом помещении, называемом миром, где его больше нет. Это совершенно видоизменило для меня действительность…»
«Милый, милый, милый друг! Вы знаете, я давно не верю в возможность того, чтобы Тициан был жив, — писал Пастернак в июле 1953 года. — Это был слишком большой, слишком особенный и разливающий свет вокруг себя человек, чтобы можно было его скрыть, чтобы признаки его существования не просочились сквозь любые затворы. И Ваша возродившаяся вера в то, что, быть может, мы его увидим, на минуту заразила меня. Если он в живых, он непременно вернется в мою и Вашу жизнь. Это было бы немыслимое счастье: это, именно это, а не что-нибудь другое, совершенно перевернуло бы ее для меня. Это было бы именно той наградой судьбы, тем возмещением, которого мне никогда, никогда не достает, когда после огромного количества души и нервов, вложенных в какого-нибудь Фауста или Шекспира или в роман, мне страшно хочется чего-нибудь равносильного, и никакие деньги и удовольствия, никакое признание и ничто на свете не могут мне возместить потраченной силы…»
И, наконец, письмо — из нескольких сотен писем, — написанное в канун годовщины мучительной гибели Тициана, 11 декабря 1955 года, уже после того, как рассеялись последние иллюзии и растаяли надежды на его возвращение:
«Друг мой Нина, что я могу еще сказать сверх того, что сказал всеми долгими годами своего горького отчуждения от всех или большинства… Нужно как-то выплакать эту боль, чтобы, если возможно, принести Вам облегчение и утишить упрек и жалобу этой тени, удовлетворить ее беззвучное напоминание, ее справедливый иск. Все это делается не в письме, все это, может быть, когда-нибудь сделается. Когда в редкие, почти несуществующие моменты я допускал, что Тициан жив и вернется, я всегда ждал, что с его возвращением начнется новая жизнь для меня, новая форма личной радости и счастья. Оказалось, в этом нам так страшно отказано. Все остается по-старому. Тем осмотрительнее внутри своей совести, тем прямее и непримиримее надо быть нам, наученным таким страшным уроком. Я говорю о нас самих, а не о возмездии кому-то другому. Другие никогда не интересовали меня…»
Приведу еще отрывок из письма, написанного Пастернаком дочери Тициана Табидзе, в котором эта же мысль о личной ответственности человека за свою жизнь и поступки развита обстоятельно и подробно, как жизненная программа, внушенная память о Тициане Табидзе (это письмо написано много раньше приведенного выше, в 1942 году): «Наше время много отдало возвышенно звучащим и далеким задачам и вышло пустым, сухим и бессердечным», — пишет в этом письме Пастернак. Обобщая свой жизненный опыт, он предлагает дочери Тициана несколько, в сущности, очень простых, очень «житейских» советов: «Стойте на земле, Нита, и не давайте никаким искусственным возвышениям, какими бы подмостками, эстрадами и трибунами они ни были, сбивать себя. Только в природе и рядовой обыденщине новизна и вечная необычайность, только в труде и бедности заключена целая вселенная, только среди них откроется Вам полное общение с предшествующим человеческим гением в искусстве, истории и знании. Любите свободу; без нее не может быть чистого сердца. Следуйте непосредственности, доверяйтесь очевидности чувства, делайте только то, что может доставить Вам радость. Я не зову Вас к беспринципности и погоне за удовольствиями. Другому бы я этого не сказал. Я знаю, кому я это говорю, и если бы не знал Вашей глубокой неиспорченности, я бы знал, чья Вы дочь, и этого было бы достаточно. Не давайте крикунам и крикуньям, с которыми Вас столкнет жизнь, улучшать себя. Довольствуйтесь теми устоями, которые Вам сложило детство, семья и дружба в школе, и направляйтесь дальше, слушайтесь их внушений. Человек в своей нетронутости безмерно лучше и добрее того искусственного ангела, которого из него хотят сделать и который всегда проваливается на этом испытании, неизменно оказывается искусственным чертом…».
…кроме всего, был еще вдохновляющий пафос необыкновенной эпохи: пафос строительства нового мира. Высокий взлет мысли, восторг, торжество, оставившие в поэзии неизгладимый след, были подлинным отражением неподдельного энтузиазма. Все другое казалось легко отлетающей шелухой — издержки великого преображенья!
«Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женою поэт Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец, — пишет в автобиографии Пастернак. — Вскоре в двух семьях, моей и другой, дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе… В день нашего приезда он собрал своих друзей, членов группы, вожаком которой он состоял. Я не помню, кто пришел тогда. Наверное, присутствовал его сосед по дому, перворазрядный и неподдельный лирик Николай Надирадзе. И были Тициан Табидзе с женой».
Борис Пастернак поразил грузинских поэтов своей истовой влюбленностью в поэзию, неиссякаемым потоком вдохновения (этот огонь в нем горел, не сгорая) и человеческой, обаятельной простотой. И своей влюбленностью в Грузию…
Тициан при первой же встрече с восторгом и удивлением говорил, что это невероятно: стихотворение «Памяти Демона» Пастернак написал, еще не видев Кавказа. И как он сумел уловить это свойственное грузинам суровое, мужественное звучанье стиха:
Приходил по ночам
В синеве ледника от Тамары.
Парой крыл намечал,
Где гудеть, где кончаться кошмару.
Не рыдал, не сплетал
Оголенных, исхлестанных, в шрамах.
Уцелела плита
За оградой грузинского храма.
Как горбунья дурна,
Под решеткою тень не кривлялась.
У лампады зурна.
Чуть дыша, о княжне не справлялась.
Но сверканье рвалось
В волосах, и, как фосфор, трещали.
И не слышал колосс,
Как седеет Кавказ за печалью.
От окна на аршин,
Пробирая шерстинки бурнуса,
Клялся льдами вершин:
Спи, подруга, — лавиной вернуся.
«Стихи я зову лавиной, что увлечет с собой и заживо схоронит», — писал Тициан в стихотворении, тогда ещё не переведенном; в этом была неожиданная перекличка, и пастернаковский Демон мог показаться Тициану воплощением стихии стиха. Грузия здесь была уже поэтична и зрима — увидена в точных скупых деталях: в синеве ледников и в кривляющейся тени лампады, в голосе зурны… Эти звуки, впервые услышанные Пастернаком в городских буднях Тифлиса, оказывается, давно звучали в его стихах: «Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритмы лезгинки. Козлиное блеяние волынки и каких-то других инструментов».
Воспитанный русской поэтической культурой XIX века, посвятивший Лермонтову написанную летом 1917 года книгу стихов «Сестра моя жизнь», которую открывает стихотворение «Памяти Демона», Борис Пастернак внутренне был готов к тому, чтобы принять как откровение открывшийся ему в этой неожиданной дружбе с поэтами Грузии Кавказ. Во всей его буднично поэтической новизне. В живописности откровенной уличной жизни. В полной «мистики и мессианизма символике» народных преданий. В стране, где каждый — по натуре поэт, и вместе с тем — высокая культура передовой части общества, интенсивная умственная жизнь.
Очарование города…
Пастернак обо всем этом после напишет, когда улягутся первые впечатления — лягут на дно души кристаллы поэтических истин. Грузия в той неожиданной прелести первого знакомства встанет в его стихах 1936 года (циклы «Художник» и «Путевые записки»), где избитым пошлостям обывательских разговоров о «пышном и бедном Юге» противостанет «сырая прелесть мира», не вынесенная на суд поверхностных наблюдателей. Это будут стихи о непосредственности жизненных связей, о цветах и запахах земли, о Тифлисе, о людях, живущих в этом городе, и о себе — о том, что делает истинной связь поэта с живущими на земле: о духовном слиянии поэта с народом.
Но сначала, по горячим следам, он создаст лирическую поэму «Волны», которая открывает книгу стихов, названную символически — «Второе рождение».
Здесь Кавказ — романтическое, восторженное виденье, возникшее как странная реальность в противовес неспокойному мраку московских заснеженных переулков и трепету «подследственных осин».
Если Москва — «каждодневная упряжь», то Кавказ — поэтический пир, торжество природной и словесной материи, взлет души. «Волны» — поэтический дневник личного знакомства с Кавказом, почти исповедь:
Здесь будет все: пережитое
И то, чем я еще живу,
Мои стремленья и устои
И виденное наяву…
Здесь впечатления буйно перемешались и еще не поддаются логическому членению. Природа Кавказа и новые духовные связи (сообщающиеся сосуды человеческих душ) создают удивительный поэтический синтез. В образной структуре «Волн» отпечатались вперемешку следы застольных тостов и задушевных бесед; поездки на Черноморское побережье и в Кахетию — в Кобулети; взгляд на Алазанскую долину, на чернеющие вдали отроги дагестанских гор, рассказ Тициана о давних лезгинских набегах, а также — о русском военном действе (он тогда много думал об историческом романе), о покорении непокорных кавказских племен; о странной войне, в которой смешались жестокость и тупость завоевателей с ревностью и любовью. О Кавказе — ссылке для опальных поэтов России. О великолепной прозе «Хаджи-Мурата», которого переводил на грузинский язык Тициан, переживая при этом неизъяснимое чувство восторга и веру в волшебство, в магию слова, в возможность свершенья всего земного в пределах земных…
Здесь будет спор живых достоинств,
И их борьба, и их закат… —
обещал Пастернак. Его пронзила «сверхъестественная зрячесть» огромного и голого пляжа в Кобулетах, объявшего — «как поэт в работе» — необъятное… Поэт — всевидящ; он вбирает в стих безмерно отовсюду. Из того, чем в эти годы жил Тициан Табидзе, в лирической поэме Пастернака отпечаталось самое главное — о чем, видимо, шли серьезные разговоры: большое раздумье о сближении России с Кавказом — и об этой странной войне, и об этой странной любви. Не тем же ли «странным» духом проникнуто в «Волнах» и описание кавказского затянувшегося рассвета:
Верст за шесть чувствовалась тяжесть
Обвившей выси темноты,
Хоть некоторые, куражась,
Старались скинуть хомуты.
Каким-то сном несло оттуда.
Как в печку вмазанный казан,
Горшком отравленного блюда
Внутри дымился Дагестан.
Он к нам катил свои вершины
И, черный сверху до подошв,
Так и рвался принять машину
Не в лязг кинжалов, так под дождь.
Пастернаковский образ вбирает и краски окружающего реального бытия, и следы раздумий — впечатления и логические детали. Но необычен для него «быт», выступающий в роли поэтического истока. Тяжесть идущих из-за Владикавказа туч имеет войсковую поступь, а горы, вырываясь из-за подвижных туч, «куражатся», стараясь «скинуть хомуты», как лермонтовские абреки; «вмазанный в печку казан» — деталь аульского быта; и вот уже дымящийся «горшком отравленного блюда» Дагестан напоминает про его былую несломленность, непокорность.
Проглянувшие в образе тучи дымящиеся кадры «священной» войны Шамиля с ее лязгом кинжалов-молний — лики давнего прошлого — отзвук сегодняшних разговоров. А угроза дождя и «машина» — как ближний план в этом горном пейзаже, который нарисован словами, сохранившими вкус и запах истории.
В горах заваривалась каша.
За исполином исполин,
Один другого злей и краше,
Спирали выход из долин.
И горы тут — немирные джигиты Шамиля.
Пейзаж активен. Даже лес — бежал, «как повести развитье», при этом «сознавал свой интерес». И все вполне реально, зримо — никаких метафорических загадок: они же ехали в машине — лес «бежал» навстречу; но при этом он был «отчетом поколений, служивших за сто лет до нас» — это мимо бежавший лес!
Не живших — «служивших» на Кавказе поколений.
Почти толстовская картина рисуется в пейзаже Пастернака; армейский кавказский быт середины прошлого века.
И даже тот еще Кавказ, что еще до Толстого принимал декабристов и Лермонтова: сложившийся, ставший привычным армейский кавказский быт:
Шли дни, шли тучи, били зорю,
Седлали, повскакавши с тахт,
И — в горы рощами предгорья
И вон из рощ, как этот тракт.
И сотни новых вслед за теми,
Тьмы крепостных и тьмы служак,
Тьмы ссыльных — имена и семьи,
За родом род, за шагом шаг…
Так оно и было — в дорожных рассказах новых друзей. Ведь это же описание поездки в машине по Военно-Грузинской дороге с друзьями. Здесь — только пейзаж, но здесь и суть разговоров в машине: история покоренья Кавказа. Тициан Табидзе был потрясен гражданским мужеством Льва Толстого — его рассказом о кавказской военной страде. Поэзия русская шла на Кавказ по тем же дорогам. И поэты слагали головы в той непонятной войне, о которой они же писали романтические повести и стихи, восхищаясь «вольным Кавказом»:
И в неизбывное насилье
Колонны, шедшие извне,
На той войне черту вносили,
Не виданную на войне.
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Поэма Пастернака, похоже, следует путем «Хаджи-Мурата», действие которого то переносится в Петербург — чиновную столицу, то снова возвращается на горную стезю:
Страны не знали в Петербурге,
И злясь, как на сноху свекровь,
Жалели сына в глупой бурке
За чертову его любовь.
Она вселяла гнев в отчизне,
Как ревность в матери, — но тут
Овладевали ей, как жизнью,
Или как женщину берут…
Это все же поездка по Военно-Грузинской дороге. Многочисленные поездки: в Цинандали, в Абастуман, в Боржом, в Кобулеты. Мысли рождались попутно, из разговоров в машине и за столом. Летели мимо пейзажи, змеились дороги, в удушливо темных ущельях небо шло верхом — верблюдом сквозь игольное ушко. Прохожим с котомкой — на дне оврага.
Эхо, как шоссейный мастер, сгребало в пропасти всякий сор.
Мы были в Грузии. Помножим
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем,
И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Переживая неоднократно все это, мысленно возвращаясь в то самое первое проведенное в Грузии лето, Пастернак два года спустя, в июле 1932-го[23], написал Паоло Яшвили удивительное письмо, в котором он попытался объяснить, чем была для него встреча с Грузией. Это письмо — с Урала, где летом Пастернак жил с семьей на государственной даче.
«Мы не сравнивали природы, мы не сравнивали людей… Потому, что это — не только юг и Кавказ, то есть красота всегда бездонная и везде ошеломляющая; и это не только Тициан и Шаншиашвили, Надирадзе и Мицишвили, Гаприндашвили и Леонидзе, то есть люди, замечательные на любой почве и не нуждающиеся в сравнении, чтобы догадаться об их несравнимости. А это нечто большее, и притом такое, что на всем свете стало теперь редкостью. Потому что (оставляю в стороне ее сказочную самобытность) это и в более общих отношениях страна, удивительным образом не испытавшая перерыва в своем существовании, страна, еще и теперь оставшаяся на земле и не унесенная в сферу совершенной абстракции, страна неотсроченной краски и ежесуточной действительности, как бы велики ни были ее нынешние лишения… Но надо было сперва попасть сюда, в этот организм без духовных отправлений[24], неведомо зачем желающий привить себе эти потребности механически, без представлений о последних, чужими руками и за большую плату, чтобы все это понять: чтобы — в тоске по русской культуре — вспомнить с благодарностью Тифлис и затосковать по нем именно этой тоскою. И мне теперь ясно. Этот город со всем, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, — одной из глав „Охранной грамоты“… Я говорю „будет“, потому что я писатель, и все это надо превратить в дело и всему найти выражение; я говорю „будет“, потому что всем этим он уже для меня стал… Уже этот круг воспоминаний владеет мной: уже он пишет меня, как сказал бы Тициан… Что бы я ни задумал теперь, мне Грузию не обойти в ближайшей работе».
Эта дополнительная глава была написана четверть века спустя — в ней нашли свое место и встреча с Грузией, и рассказ о грузинских поэтах.
«…Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды.
Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, то это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств.
Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатную с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды».
…одна из многочисленных пирушек — в лесу, на траве, в гостях у Георгия Леонидзе — «самобытнейшего поэта, больше всех связанного с тайнами языка, на котором он пишет, и потому меньше всех поддающегося переводу», — ночное пиршество в Бакуриани:
Еловый бурелом,
Обрыв тропы овечьей.
Нас много за столом.
Приборы, звезды, свечи…
Облик Тициана Табидзе запечатлен в этом стихотворении Пастернака:
…Сейчас он речь начнет
И мыслью на прицеле.
Он слово почерпнет
Из этого ущелья.
Он курит, подперев
Рукою подбородок,
Он строг, как барельеф,
И чист, как самородок.
Он плотен, он шатен,
Он смертен, и, однако,
Таким, как он, Роден
Изобразил Бальзака.
Он в глыбе поселен,
Чтоб в тысяче градаций
Из каменных пелен
Все явственней рождаться.
Свой непомерный дар
Едва, как свечку, тепля,
Он — пира перегар
В рассветном сером пепле.
В Тициане была недовыявленность, недовысказанность — обещание. Паоло, напротив, был весь — в присутствии: «В те дни вы были всем, что я любил и видел…» — писал о нем Пастернак.
Входили мы в квартал
Оружья, кож и седел.
Везде ваш дух витал
И мною верховодил.
Уступами террас
Из вьющихся глициний
Я мерил ваш рассказ
И слушал, рот разиня…
Это казалось самому автору — восторженно и неловко. «Нет, серьезно. Видели ли Вы что-нибудь подобное? — издевался над собой Пастернак в письме к Тициану (1 октября 1936 года). — Какою мерзостью было так мало сказать о Паоло!..»
О Паоло Яшвили Пастернак пишет с какой-то ревнивой восторженностью, как о человеке удивительном, видя его и все вокруг него в свойственной одному ему неизменной приподнятости, в «кратковременном озарении». Пастернак высоко ценит его как поэта:
«Паоло Яшвили — замечательный поэт послесимволистического времени. Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения. Она сродни новейшей европейской прозе Белого, Гамсуна и Пруста и, как эта проза, свежа неожиданными и меткими наблюдениями. Это предельно творческая поэзия. Она не загромождена плотно напиханными в нее эффектами. В ней много простору и воздуху. Она движется и дышит».
Пастернак их невольно сопоставляет — Паоло и Тициана:
«Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят мне в голову, — пишет он: — комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках. Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря. Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотина и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким».
…об одном поэтическом вечере Пастернак писал Тициану Табидзе — о том, что переводы стихов Тициана и Паоло «оставили ленинградцев совершенно очарованными, и они долго потом возвращались памятью к вечеру… Вас поняли и оценили: проверял моей любовью к вам, — характеризовали правильно» (письмо от 14 января 1934 года). Очарованный стихами Паоло и еще больше им самим, Пастернак даже, видя особенный успех стихов Тициана, «принялся доказывать об достоинствах Паоло». В том же письме Пастернак хвалит выступление Паоло по асеевскому докладу: «Паоло говорил ярче и яснее всех — общее мнение». Доклад был посвящен, видимо, грузинской поэзии. И сам Пастернак тоже выступал, но собой он был недоволен: «Был похож не на Вас, — пишет он Тициану, — а как Вас Ниточка воображает, — ничего не поняли, похлопали…».
Тициан пишет С. Д. Клдиашвили:
«Дорогой Сергуня! Я так уехал, что не успел поцеловать тебя на счастье. Но ты знаешь, как я был взбудоражен… Уехал молниеносно. Москва божественна. Здесь была веселая жизнь, мы закружились. Такой Новый год, что с ума можно сойти. Сначала мы были у Пастернаков, потом поехали в Союз писателей, оттуда Антокольский взял нас в театр Вахтангова, и был бесконечный карнавал. Между тем, Антокольский написал статью о поэзии. Пастернак ее очень хвалит, говорит — великолепная статья, рассказывает о грузинских поэтах. Он в тебя влюблен. Почему, не знаю, и как это случилось, не понимаю. Пастернаку ты очень понравился. Должно быть, статью скоро напечатают в литературной газете…»
Роль Пастернака в знакомстве русского и в конечном счете всесоюзного читателя с грузинской поэзией невозможно переоценить. Не он один переводил стихи грузинских поэтов на русский язык; и даже не в качестве переводов тут дело, — было немало первоклассных переводчиков, среди них Н. Заболоцкий, П. Антокольский, Н. Тихонов, Б. Лившиц, — их переводы часто бывали ближе к оригиналу, чем пастернаковские; однако ни один из многочисленных переводчиков, — а большинство из них часто и подолгу гостили в Грузии, были в дружбе с поэтами, которых переводили, — и все же ни один из них не проник столь глубоко и непосредственно в самую лирическую суть грузинской поэзии, не стал настолько близок поэтам, которых переводил, что стихи их уже становились как бы и его собственными стихами…
Их дружба складывалась из мельчайших, интимнейших подробностей, которые словами и выразить-то, казалось, нельзя, и все же в этом заключалось самое главное.
«Среди поклонов, которыми я Вас нагружу сейчас, — писал Пастернак Тициану Табидзе, едва покинув Тбилиси, 6 ноября 1933 года, — будет один, — Вы знаете, — которого я не могу оформить, до того пережитой он и настоящий. Существо его в том, что я кланяюсь поэту Леонидзе и его поэзии одним и тем же низким поклоном, что и его жене и его судьбе и дому. И я могу заставить себя быть еще точнее: я кланяюсь искре детскости, пробегающей сквозь его руки и рукописи… И я говорю не о том ложном, рафинированном и переслащенном представленьи детства, которого на свете нет, если не считать конфетных коробок, но о простоте и вздорности, и незащищенности ребенка, о его электропроводности. И способности детства восстроить мир на игрушке и погибнуть, переходя улицу. О зрелище ребенка в гуще большой, далеко тем временем зашедшей жизни, с которою он справляется по-детски просто, вздорно, расторопно и незащищенно. Но этот поклон так тяжеловесен, что лучше его не передавать…»
Нужно было знать этого безмерно талантливого человека, большого, шумного, незащищенно-напористого, ведущего с собою истовую игру, — чтобы в полную меру понять, оценить этот посланный в письменном виде поклон-поклонение Леонидзе.
«…Но ведь мы столько еще увидим в жизни общего и столько раз еще и так сильно будем жить друг другом, не правда ли? Так что зачем нам писать друг другу письма, — размышляет Борис Пастернак в недатированном письме. — В неотосланных письмах я Вам о себе писал. Что у меня в душе нечто подобное бутылке с крепким клеем, где в один кусок склеивается лучшее из того, что я переживаю. Я Вам стал перечислять, с чем Вы у меня связаны: с Ролином, с моей старшей сестрой, с нынешней революционной Германией, явившейся вдруг естественным продолжением Рильке, и т. д. И вдруг вспомнил, что Вам ли, Нина, не знать этого строя, когда рядом с Вами живая такая бутылка — Тициан.
А Тициан, как там ни верти, оказывается сильнейшим лириком из всех. Я это и раньше знал. Но он слишком близок мне. Как и о себе самом, я не смел ничего знать даже про себя. Иногда я им жертвовал, совершенно как собою, можете Вы это понять? Однако слышали бы Вы, что в зале сделалось, когда я от Важа Пшавелы, над которым засыпать начали, и от некоторых других перешел к нему! К Вашим собачкам, Нина…»
Пастернак имеет в виду стихотворение «Сельская ночь», написанное в ноябре 1928 года в Окроканах, — про то, как маленькие собачки лаяли на луну, а луна клонилась к горизонту; и звезды, как по жребию, молниями падали к горизонту; а маленькие собачки лаяли на луну; и сна — ни в одном глазу: украсть у поэта нечего — украли сон собачонки. Скрылась луна за развалинами крепости Кер-Оглы, и горы, как клыки, поднялись над Тбилиси, — караулят его, подняв щиты…
«…Понимать — совсем другой мир, совсем иной стиль и род жизни, это не места и не мгновенья, не Тифлис даже, даже, может быть, не Земля, это — близкая, случаем подаренная допущенность к делам истории, это участие в ее будущем, это широкий роман с теряющимися границами, — несколько особо счастливых под небом, покрывших их смыслом одной общей драмы. Это — клей, о котором была речь выше, это вы и я, это наши соединенные руки…»
* * *
1934 год.
Первый Всесоюзный съезд писателей в Москве.
Тициан Табидзе — участник первого писательского съезда.
Его выступление на съезде на многих произвело большое впечатление, и прежде не знавшие его подходили, знакомились, жали руку. В «Известиях» в дни съезда были напечатаны стихи Тициана Табидзе в переводе Пастернака: «Не я пишу стихи…» и «Иду со стороны черкесской…». Друзья поздравляли его с успехом.
На съезде был заслушан полуторачасовой доклад М. Г. Торошелидзе, в котором излагалась история грузинской литературы — от древних времен и до наших дней. Нашлось место в докладе и для новейшей грузинской поэзии. Группа «Голубые роги» здесь, как и в большинстве выступлений грузинских рапповцев, характеризовалась как «буржуазно-декадентская школа символистов»; несмотря на признание «лояльности» голуборожцев по отношению к Советской власти, место им было безоговорочно указано в «антипролетарском лагере литературного фронта»; было сказано, что они постепенно «отходят от позиций самодовлеющего эстетизма и дают яркие выражения национализма»; «логика антипролетарских настроений доводит этих буржуазных декадентов до идеализации патриархального прошлого». Впрочем, в другом месте доклада отмечалось, что «под влиянием пролетарской революции и развернутой на ее базе культурной революции» буржуазно-декадентская группа «Голубые роги» пережила «глубокую и острую дифференциацию»; что эта школа сыграла определенную роль в развитии грузинской литературы, обогатив технику грузинского стихосложения, а также — «лексический инвентарь»; что голуборожцы содействовали «связи элементов европейской модернистской поэзии с поэтическими традициями грузинской феодально-романтической литературы». Оценивая творческие позиции П. Яшвили, Т. Табидзе, Н. Мицишвили, В. Гаприндашвили, Г. Леонидзе, Н. Надирадзе и других поэтов-голуборожцев, докладчик указывал, что хотя они «беспрерывно работают в области советской поэзии и составляют значительную силу на этом участке литературного фронта», все же они до сих пор «переживают трудности творческой перестройки и продолжают оставаться в положении попутничества». Так, например, в творчестве П. Яшвили «наряду со стихами, которые посвящены нашему строительству и его энтузиастам и отмечены свойственными Яшвили поэтическим размахом и экспрессией, имеются рецидивы самодовлеющего эстетизма»; а Т. Табидзе «в стихах, посвященных новой советской Армении, упорно сохраняет поэтические приемы из арсенала символистской поэзии, что мешает ему здраво и трезво воспринять реальный объект своей поэзии и отобразить его с достаточной глубиной».
Доклад был перегружен подробностями и, пожалуй, несколько скучноват. Полемики вокруг него не возникло.
В ряду многочисленных выступлений речь Паоло Яшвили была подобна искрометному тосту.
Тициан Табидзе серьезно готовился выступить, но ему долго не давали слова. По мере того как развертывалась общесъездовская дискуссия, отходили на задний план и уже казались мелкими всевозможные претензии к докладчику.
Ход съездовской дискуссии обернулся неожиданным образом, — в центре поэтических споров стало имя Б. Пастернака. После основного доклада о поэзии, в котором Пастернак был одарен чрезмерными похвалами и, в сущности, противопоставлен Маяковскому, иначе быть не могло. Для молодой советской поэзии Маяковский был слишком значительной фигурой. В защиту Маяковского первым выступил А. Сурков:
«При глубоком уважении к Пастернаку как к мастеру и поэту я все же вынужден сказать, — заявил он, — что для большой группы наших поэтов, для большой группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака — неподходящая точка ориентации в их росте. У нас в поэзии есть большая группа людей, являющихся людьми другой социальной биографии, другого видения мира, и при всей слабости и молодости этих кадров, при всей еще молодой ломкости их голоса и их взгляда на вещи, а значит, подход к отбору средств для художественного воплощения их чувств и мыслей не совпадают со стилевым строем и углом зрения на мир, типичными для Пастернака».
Б. Пастернаку А. Сурков противопоставил Маяковского и близких ему по духу пролетарских поэтов.
Далее Сурков повел речь о гуманизме; он защищал гуманизм в литературе, но не тот старинный гуманизм, который виделся ему в образе русоволосой девушки в белом платье на солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле, девушки — в венке из метафор, с восторженными глазами. «Я хочу принять этот красивый образ и не могу, — говорил А. Сурков. — Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть, более грубым, но в своей грубой плоти прекрасным». Это — «лечащий гуманизм». Один человек, с детства мечтавший стать врачом, стал председателем уездной ЧК. Вот образец той цельной мужественности, к которой стремится «гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающего людям право на подлинное человеческое существование». «Гуманизм мужественный» — тот, о котором писал Багрицкий, «замечательную образную формулу» которого он дал в стихотворении «ТВС»:
Век поджидает на мостовой,
Сосредоточенный, как часовой,
Иди и не бойся с ним рядом стать,
Твое одиночество веку подстать.
Оглянешься, а вокруг — враги:
Руку протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!» — солги!
Но если он скажет: «Убей!» — убей!
Многим участникам съезда запомнились эти стихи как романтический призыв к «мужественному гуманизму», который виделся прочитавшему их с трибуны Суркову в образе девушки тоже, но — «за плечом девушки в белом платье, идущей мимо Мавзолея, покоится винтовка. И строгая тень штыка падает через плечо вперед на мостовую, указывая линию движения». Символический образ запал в душу как символ сурового века.
Стихи Багрицкого, кованные, мужественно прозвучавшие, могли пробудить ответный порыв у экспансивно-деловитого Паоло. Тициану солгать было так же немыслимо, как убить. Случалось, Паоло кричал на него с искренним негодованием: «До каких же ты пор будешь краснеть, если я лгу?!».
На съезде Тициану досталось выступить сразу после Алексея Суркова, речь которого внесла перелом в разговор о поэзии. У Тициана приготовлено было продуманное выступление. Он не был хорошим оратором: он чересчур волновался, и отвлекаться от приготовленного текста ему всегда было трудно. А надо ли было? Ведь он собирался поговорить о сущности «умирающей», «буржуазно-декадентской» идеологии, в которой многие видели уже не более как удобопроизносимое ругательство в адрес своих литературных противников — просто «ярлык». Табидзе видел за ярлыком серьезное социальное и поэтическое явление, коему он и сам был обязан рождением как поэт; и он пытался объяснить, что такое «буржуазный индивидуализм», начав с Байрона и Гёте, с Шатобриана, Пушкина и Мицкевича, с Лермонтова и Грибоедова, и Бараташвили — поэтов, чье творчество питают глубокие корни народной жизни.
«Для того чтобы выявить молодого разочарованного человека начала прошлого века, Байрону нужно было создать особый жанр индивидуалистической поэмы»; в этом переломе поэтических форм был своего рода «революционный переворот», — говорил он. Революции и в жизни, и в поэзии происходят не каждый день: символисты не могли создать особого вида поэмы, — они порожденье другой эпохи.
В сущности, он попытался в те несколько отведенных ему минут раскрыть механизм связи поэзии с жизнью, механизм сложный и не сразу бросающийся в глаза. Он хотел показать, что собой представляло то поколение, которое гибло в угаре мировой войны, объяснить — отчего была пессимистической и нежизнеспособной их поэзия:
«Каждый из нас, представителей дооктябрьского поколения, помнит это кладбище поэтов, — говорил он. — На этом кладбище поэтов лежат гиганты вроде Велимира Хлебникова, поэта, в конечном счете сошедшего в могилу косноязычным. А сколько было еще „нахлебников Хлебникова“? Только редкие поэты пережили это — „томление еще сознательного безумия“; и те выжили, потому что их поднял Октябрьский ураган. Один из первых уцелевших от землетрясения был, конечно, Маяковский».
Основа поэтического оптимизма, — пытался он объяснить, — это социальное возрождение; оно требует новых литературных форм, которые необходимо выявить.
«Наша бурная эпоха не терпит канонизации, — говорил он. — Сколько было поэтов, признанных ведущими, о которых сегодня никто не помнит?» — в сущности, он уже думал вслух, перескакивая с одной мысли на другую. Поиски «новых форм» и «канонизация» отдельных имен — несовместимы. Необходимо признать, говорил он, что «имя поэта революции остается за Маяковским, так же как непогрешимое имя мастера за Борисом Пастернаком».
И еще одно имя, сказал он, имеет не меньшее право быть названным на писательском съезде: Александр Блок, «чьи „Двенадцать“ и „Скифы“ до сих пор проносятся над нами, как декреты Ленинского Совнаркома».
Ему хотелось бы высказать все, что он считал важнейшим.
«Подменять активную тему голым лозунгом, новаторство стиха — эквилибристикой, прекрасную ясность — безграмотностью и упрощением, — говорил он, — это преступление перед страной, которую все мы считаем общим отечеством».
Короткая речь едва вместила самые необходимые характеристики поэтов прошлого, досадно недооцененных в докладе. Суждения о многовековой грузинской культуре и о национальной политике советской власти…
Все же он высказал и мучившую его мысль — в форме утверждения — сказав, что «теперь у нас есть уверенность, что идеологическая борьба не будет подменяться голым администрированием… А то раньше доходило до такого недоразумения, что на основании слов грузинских горе-критиков тов. Керженцев корил меня в „Правде“ за манифест, который я поместил в нашем левом журнале ровно 19 лет тому назад и который, конечно, содержал целый ряд грубых ошибок, потом изжитых мною».
Речь Тициана Табидзе не прошла незамеченной.
Вслед за ним Егише Чаренц выступил в защиту «сложной» поэзии:
«К чему скрывать свои интеллигентские головы в песках шатких теорий сложности искусства, — говорил он, — а не сказать во всеуслышанье, что мы своей психологией, являющейся продуктом сложного развития всей культуры прошлого, сегодня можем представлять и отображать жизнь и борьбу только так: иного духовного аппарата у нас нет; и этот наш аппарат мы не можем изменить в один день так, чтобы он и художественно отражал жизнь во всей ее сложности, и как искусство был бы целиком адекватен массовой психологии пролетариата… Ничтожная цена того сложного искусства, которое даже в творящем его авторе вызывает сомнение в целесообразности и актуальности его. Это очень хорошо понимал Маяковский, но он шел по линии наименьшего сопротивления. Величайшая его трагедия была в том, что он понимал это, но как художник он не смог преодолеть себя в новом синтезе художественной сложности и актуальности темы».
Егише Чаренц говорил об исчерпавшем себя «простом» искусстве таких поэтов, как Жаров и Безыменский, защищая искусство высокое («сложное»): «Крупнейшие представители „сложного“ искусства не жалеют усилий в деле приближения к великолепной практике строительства социализма, — говорил он. — Фактом является и то, что из кругов Демьяна и Безыменского сегодня начинают выходить такие многообещающие поэты, как Прокофьев, Борис Корнилов и другие, чье искусство значительно ближе по квалификации к Пастернаку и Тихонову».
* * *
14 декабря 1934 года.
«Дорогая Нина Александровна!
Обеспокоен слухами о том, как ведет себя Тициан и не бережет своего здоровья. Женя рассказывала мне, что он спит не больше ночи в неделю, а за бутылкою не отстает от товарищей. Что же ото всего этого получится? Мне все это непередаваемо больно. На Тициана как на человека и поэта у меня и у всех нас тут самые большие надежды. Пусть обращают ночи в дни и спиваются другие, Тициана мы не уступим. Если примеры заразительны, переезжайте к нам. В словах моих о других не ищите намека. Это не персонально кто-нибудь (менее всего Гогла или Паоло), новая среда в целом.
А еще так недавно я, заглядывая в ближайшее будущее и гадая о том, с кем бы мне хотелось разделить его, более всего думал о Тициане… Хороша же на него надежда, если в то самое время, как я вдруг получил обостренный интерес к здоровью, забочусь о нормальном сне и стараюсь бросить куренье, он в припадке непозволительной детскости жжет свечу с обоих концов. Пусть временно займется драмою или прозой. Это хуже каторги и… скучно. Для этого ему потребуются совсем другие силы, нежели для лирики. Наверное, как и я, он ничего тут хорошего не напишет и этих сил не найдет, но в их поисках он, по крайней мере, попробует дышать чистым воздухом, ложиться вовремя и иногда, курьеза ради, оставаться трезвым.
Ну, что нам с ним делать? Напишите мне, пожалуйста, что с ним. Ну, как можно быть таким податливым и уступчивым. Ну, порой смеются над его мнительностью, — неужели у него так мало силы воли? Неужели он не понимает, что они не в равном положении? Пролетариату нечего терять, кроме цепей, а у него еще и часы найдутся. Напишите мне, пожалуйста, как далеко зашло его падение, и не сердитесь, пожалуйста, на мое прошлое письмо. Тициана обнимаю. Поцелуйте Ниту. Ваш Б.»
17 июня 1935 года.
«Дорогой Борис Леонидович! Всю ночь не спал вчера; еще нет рассвета, и мне безумно хочется написать Вам, как мы все о Вас думаем и как нас беспокоит Ваше здоровье. По приезде из Москвы я пролежал около месяца, у меня были сильные приступы астмы; дела и всякие обстоятельства заставили забыть о болезни и „ломать своего Шекспира“; за все это время, если я очень думал, — всегда о Вас, и каждый раз хотелось написать, но все воображаемые письма и „замыслов незавершенных тени“ едва бы могли выразить даже ту презренную долю чувства, что вообще дано выразить человеку; и мучительная мысль, что каждый раз откладывалась без выражения, уже сделалась сладчайшей самоцелью, и было приятно носить, как какую-то невыразимую боль и томление; казалось, что это чувство невысказанное все равно действует на атмосферу и каким-то образом Вам передается, — напряжение этого тока прямого провода чувства я почти физически ощущал, и мне хотелось плакать, когда я о Вас заговорил с Мариею Вениаминовной Юдиной на улице перед отъездом, когда она спросила, что передать Вам, так же как каждый раз друзья мои, привыкшие, чтобы я имел от Вас вести, спрашивали о Вас; притом круг людей, интересующихся Вами в Грузии, фантастически растет, не знаю — чем объяснить это пристальное внимание даже простых грузин к Вам, — должно быть, они тоже чувствуют Вашу любовь к Грузии, что до сих пор держится на „Волнах“ книги „Второго рождения“. Я был безумно тронут, когда недавно ездил в Казбек с белорусской делегацией, и молодые даже прозаики белорусы говорили наизусть Ваши стихи о Грузии, и я остановил машину…
Для меня ожили воспоминания того необыкновенного лета, когда мы впервые влюблялись в Вас, — даже Нина, довольно смелая и так гордящаяся вашим эпитетом „Сукинсына“, робеет и через Зинаиду Николавну не может подать голоса; и не менее смелый Паоло каждый раз с завистью спрашивает, не получил ли я от Вас письма, сам собирается писать, но, видно, себя не пересиливает. Вообще Паоло у меня за последнее время под ударом сомнения, но его любви к Вам я больше верю, чем какому-нибудь его чувству…
Моей астме прибавилось еще другое горе: хотели взять под обстрел мою последнюю книгу стихов и по-рапповски поработать…
Мне сейчас никто не мешает работать, все мелкие дела заканчиваю, чтобы быть готовым:
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба, —
И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба…
Это Ваше дыхание почвы и судьбы и „полной гибели всерьез“ неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов; это Вам нетрудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию или меня вызвать на какую-нибудь подмосковную дачу, чтобы вместе прожить месяц; встречи с Вами для меня чистилище — я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто, в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви — эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики. Я нарочно не пишу о Вашей болезни, мне Гольцев писал об этом, мне не хочется себя огорчать, но мы были бы очень рады, если бы Вам доктора посоветовали выехать на Кавказ… Ваш Тициан Табидзе».
6 сентября 1935 года.
«Золотой мой Тициан!
Долго рассказывать, что со мной было все это лето. Я и сейчас не поправился, но решил перестать обращать вниманье на сердце, на печень, на сон и на нервы, а главное, я опять дома, с Зиною, и опять несколько узнаю себя, правда, не таким, как прежде, но все же как бы собою. Когда-нибудь я подробно расскажу Вам, что я вынес за эти четыре месяца, а пока ограничусь тем, что надо знать Вам, Вам одному, лично Вам.
В теченье этих мучений я не перестал любить своих близких и стариков, не забыл Паоло и Генриха Густавовича, не отвернулся от лучших своих друзей. В Париже я виделся с Мариной Ц.[25] Но в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревоги и одиночества, я неизменно возил с собой, как талисманы: постоянную мысль о З. Н., одно письмо Райнера Мариа Рильке и одно Ваше, весеннее, помните? Я часто клал его себе на ночь под подушку в суеверной надежде, что, может быть, оно мне принесет сон, от недостатка которого я так страдал все лето.
Щербакову, с которым я разделял каюту по пути из Лондона в Ленинград, я много рассказывал о Вас. Это было самое худшее время моих испытаний, какая-то болезнь души, ощущенье конца без видимого наступленья смерти, сама тоскливая немыслимость. И тогда, когда я задумывался над тем, что же будет дальше, я иногда представлял себе, что отпрошу Вас у Нины и довожжаюсь остаток дней при Вас, Тициан, где-нибудь близ Казбека. Но это были размышления, зиждившиеся на нескольких чернейших допущеньях. Все это прошло, меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году, но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше четырех месяцев ничего не делал).
Надо ли говорить, как я Вам благодарен за Вашу память, за теплоту и щедрость Вашего сердца. Вы знаете, как сильно я люблю Вас, — сильнее только Зину. Привет от всей души родным Нине и Ниточке. Ваш Б.»
8 апреля 1936 года.
«…Почему Вы задерживаетесь и все не едете, Тициан? Я хотел Вам протелеграфировать не о любви своей и верности, — это Вам известно и давно надоело. Я хотел Вам сказать, чтобы Вы не унывали, верили в себя и держались, невзирая на временные недоразумения… В передрягах недавнего прошлого было много обманчивого, неопределенного. Я сразу это почувствовал. Меня никто не собирался трогать. Я имел глупость возмутиться за других, за Пильняка, за Леонова. Я позволил себе просто, по-домашнему сказать, что газетные статьи мне не нравятся и я их не понимаю. Что тут было! Вместо того чтобы напечатать в газете, что я совершил политическую непозволительность (что было бы для меня тяжелее), мою вину смягчили и, в виде наказания, зачислили меня на одну пятидневку в формалисты. Но и то не долее: это успеха не имело. Ах, какая все это чепуха! Это был неприятный сон, приснившийся нескольким деятелям современной детской, и при всем старанье, я не мог переместиться в плоскость их кроваток. Если есть доля правды во всем печатавшемся и говорившемся, то она лишь в том, что совпадает с крупнейшим планом времени, с его исторической бесконечностью. Как же может бесконечность быть долей, да еще такого ничтожного целого, как та манная критическая кашка, которую так трогательно расхлебывали целый месяц? Вот ответ: эта правда давалась в безотрадно слабом растворе: страшную, грозовую истину разводили слюной и молоком. Не верьте растворам, Тициан! Верьте именно в этой линии, именно из революционного патриотизма, верьте уж лучше себе, Тициану Табидзе, потому что, как бы то ни было…»
1 октября 1936 года.
«…Нина, Нина! Тициан, мое золото, что со мной делается, милые мои? Откуда эта вода и скука и это бездушье и глупость, один ли я повинен в них?.. Не успокаивайте меня, лучше я сам Вас успокою. Тициан и Нина, не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я два дня как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто у меня не стало со „Второго рождения“. Да, но как можно было дать такой трехстопничек, такое птичье, пустоватое ти-ти-ти о Грузии! Какой мерзостью было так мало сказать о Паоло! Дружите ли Вы с ним вновь по-старому? Ах, как бы я этого хотел! По отсылке этого рифмованного позора я целыми вечерами думал о нем. Я вспоминал его широту, благородство его проявлений по отношенью ко мне в ответственнейшие для души моей минуты. Какая безукоризненная проницательность большого человека с большим сердцем и кругозором! Простит ли он мне легкость этих строк о себе (в них нет ничего дурного, но так ли надо было о нем говорить?), простит ли мои пересуды этого года? Ах, с каких мелких позиций судил я его! Я не в „позициях“ раскаиваюсь: более общепринятые ничуть не крупнее. Но как я смел его мерить такими ничего не говорящими мелочами. Я не изменился, я знаю: революция не в „Литературке“, не в литорганизациях, не в соревнованье в робости, а в крайних своих очертаньях и в центральных лицах. Она пока в самом большом. Оттого-то и трудно: она станет жизнью, когда будет и в самом малом. И конечно — будет. Я не изменился, говорю, но вдруг вспомнил по-настоящему Паоло, и не могу понять, что со мною было зимой и кто мне дал право искать в нем перемен и их ему без основанья приписывать. Меня тогда ослепила эта чертова дискуссия. В этом культурно-просветительном дурмане я вдруг забыл, что люблю его…»
Отрывки писем доносят следы многолетних раздумий, споров: о революции, об искусстве, о человечности…
Сейчас нет возможности восстановить историю этих споров и отношений. Отрывки из писем останутся вехами; лишь намекнут на какие-то жизненные обстоятельства[26]. Паоло Яшвили и в них оставался такою же яркой и в чем-то более внешней фигурой. Он видел масштабное, крупное, то «самое большое», в чем была революция и что представлялось главным; а споры шли вокруг частностей, вокруг «мелочей», вокруг тех или иных отдельно взятых и насильственно вырываемых из своей среды лиц и имен. «Мелочей» того рода мы еще вскользь коснемся, но сути спора Паоло Яшвили с Пастернаком уже не вернуть.
* * *
Поэзия Тициана Табидзе вышла за пределы Грузии и зазвучала во всесоюзном масштабе. Глубоко национальное, самобытное, не утратившее своей индивидуальности в переводах, выполненных разными, зачастую очень далекими друг от друга русскими поэтами, его творчество оказалось понятно и близко широкому кругу советских читателей.
Выход сборника стихотворений Тициана Табидзе на русском языке («Избранное», Москва, 1935) стал выдающимся литературным событием. Книга вызвала много откликов и рецензий. Тициан Табидзе сразу же оказался в ряду крупнейших советских поэтов.
Он попал в гущу литературных споров середины тридцатых годов, особенно острых, когда речь заходила о лирике…
В «Избранном» 1935 года дореволюционное творчество Тициана Табидзе почти совсем не было представлено; из стихов, написанных до 1925 года, вошли немногие. О сложности его творческого пути можно было судить лишь по автобиографии и короткой критической «справки» редактора книги В. В. Гольцева. В книге преобладали стихи последнего десятилетия. Они придали сборнику своеобразный, очень жизнерадостный колорит.
В большой статье М. Гутнера «О Тициане Табидзе», напечатанной в «Литературном современнике» в 1937 году, говорилось о перекличке грузинской и русской поэзии и даже о прямом влиянии Тициана Табидзе на таких поэтов, как Н. Тихонов, Б. Пастернак, П. Антокольский, Б. Лившиц, Н. Заболоцкий. «„Избранное“ Т. Табидзе, — писал М. Гутнер, — помогает понять, почему к нему тянутся некоторые наши поэты…» Тициан Табидзе был представлен в этой статье поэтом, решившим для себя все те сложные задачи, в которых до сих пор «путаются» и Пастернак, и Заболоцкий, и Антокольский, и Лившиц: «Путь Табидзе поучителен прежде всего тем, что у него гораздо меньше „борений с самим собой“, чем хотя бы у Пастернака», — писал критик, противопоставляя лирику Табидзе «эгоцентризму» «Второго рождения»; «одомашниванию» — «всей образной системы» в «Волнах».
С другой стороны, по мнению М. Гутнера, Тициан Табидзе счастливо избежал и «сомнительной натурфилософии», чем грешили даже Лившиц и Антокольский, не говоря уж о Заболоцком, у которого природа — «какое-то особенное царство, которое к человеческому обществу отношения не имеет». В статье М. Гутнера Тициан Табидзе был представлен борцом с «индивидуалистической традицией» в поэзии; «несомненные удачи» в «Избранном» объясняются тем, что поэт «ведет жестокую борьбу с лирикой камерных переживаний».
* * *
…1937 год. Февраль. Пушкинский юбилей. Столетие трагической гибели.
«Мой дорогой брат Серго[27], пишу я это письмо, но до сих пор у меня колотится сердце. Сначала я чересчур поспешно выехал и в поезде передохнуть не смог, не достал места в международном купе. В собачьем настроении приехал в Москву с опозданием на четырнадцать часов. В тот же день мне пришлось выступать. Пять часов я провел в напряжении на квартире у Бубнова, где были собраны все докладчики и выступающие. Был большой разговор — как сократить речи. У кого было час — сократили до 25 минут, мне дали 10 минут, но когда пришли в театр и сели в президиум члены правительства, то начали опять сокращать. Академику Орлову с 25-ти до 10-ти минут, Лупполу — с 50-ти до 28, Никитенко продлил слово вместо 15-ти — 25 минут. Потом встал Бубнов и предложил сократить речь. Потом Ставский сказал, что, может быть, все это делается потому, что в ложе сидит Сталин и Политбюро. Коля Тихонов предложил, чтобы я еще по-грузински прочитал свое стихотворение. Я очень волновался, и, не переводя дыхания, начал говорить. Холодный пот меня обливал. В сомнамбулическом состоянии. Но Грузия и новые материалы сделали свое. Меня слушали, и, кажется, даже понравилось. Сейчас я в Москве и вспоминаю тебя и как мы играли с тобою в нарды…»
Я встану, как хевсур старейший, у котла,
Чтоб в чашу первую, запенясь, потекла
Струя кипучего веселья.
И слово я скажу заздравное над ней
В честь храбрых прадедов
и в честь советских дней —
О Пушкине и Руставели.
Перевод П. Антокольского
«…Константин Федин, Пильняк и я возвращались из Переделкина, от Пастернака, в Москву. Неожиданно бросились нам в глаза траурные флаги. Пильняк остановил первого встречного милиционера и спросил, почему траур? Милиционер ответил: умер Серго Орджоникидзе, — вспоминает Н. А. Табидзе. — Когда я вошла в номер гостиницы, Тициан беседовал с репортерами французских газет. Мне сразу бросилось в глаза его состояние: видно было, что он едва сдерживается при посторонних. Только я подошла к нему — он расплакался… В тот же вечер мы выехали в Тбилиси. В дороге Тициан написал стихотворение „Дагестанская весна“. Одно из последних его стихотворений».
Ошибка памяти: в тот вечер они никуда не уехали. И потом еще — месяца полтора. Серго Орджоникидзе умер 18 февраля, 20-го были похороны. Готовился IV Всесоюзный писательский пленум с очень важной повесткой дня.
На пленуме выступил Паоло Яшвили, который был теперь Павле Яшвили (так назвал его Сталин во время какой-то встречи; говорят, что во время маленького домашнего банкета у Сталина он был тамадой и сидел с хозяином рядом). На пленуме Яшвили трудно было узнать: седой, постаревший (ему и сорока трех еще не было), с очень грустными глазами, Павле Яшвили говорил о бдительности: было заметно, как трудно ему выговорить некоторые имена. В его речи не было обычного блеска, легкости, остроумия. «Я хочу предостеречь молодежь от наших ошибок, — говорил он твердым и глуховатым голосом. — Каждого человека, с которым ты общаешься, надо проанализировать и проверить. Нужно быть бдительным к каждому шепоту и поступку. Если зоркость писателя будет обращена к каждому человеку, с которым он общается, ему не трудно будет разглядеть врага».
Паоло уехал из Москвы, как только закончился пленум.
Тициан уехать не мог: на 4 марта был назначен его творческий вечер в Москве.
В. В. Гольцев на этом вечере сделал подробный доклад о поэтической эволюции Тициана Табидзе — от символизма до наших дней. Неприятно поражали в докладе знакомые с рапповских времен, хотя и благожелательным тоном высказанные упреки: в декадентстве, в оторванности от жизни. Казалось: он «ради пользы» жертвует лучшим, что есть у Табидзе. О переведенных Пастернаком шедеврах «Не я пишу стихи…» и «Иду со стороны черкесской…» В. В. Гольцев сказал: «В них найдете остатки декадентских представлений о назначении поэта, о его роковой трагической судьбе». Гольцев хвалил «Рион-порт»; в стихах об Армении с горечью отмечал «старые образы», хотя тоже хвалил; выделил стихи о Тельмане, о Маяковском, о Долорес Ибаррури…
Тициан себя чувствовал сильно уставшим. Когда ему предоставили слово, заговорил с трудом: о дружбе народов, о Пушкинском юбилее, о поездках русских писателей в Грузию, об издании антологии грузинской поэзии, — казалось, он, совсем не заботясь о связи, нанизывает слова. Лишь один раз, мимоходом, он коснулся собственной биографии — назвал ее «заманчивой»: горделиво перечислил имена русских и французских поэтов, которых считал своими учителями («наша школа символистов имела кое-какие заслуги»).
Паоло высказался об этом на пленуме: о связи декадентства с богемой, которая всегда уводит к врагам — к отказу от «высших идеалов».
«Когда я говорю о гражданской честности, о гражданской морали, — сказал Паоло, — то я имею в виду, что наше поколение, которое в прошлом было заражено декадентским грибком, должно круто осудить все рецидивы мелкобуржуазной декадентской жизни, от которых мы не совсем избавились, должны следовать примеру тех писателей, которые начали свою жизнь в колыбели Октябрьской революции».
Тициан тоже говорил об октябрьском «втором рождении». «Я не могу сказать, — признавался он, — что можно это все пережить моментально. Тот, кто очень быстро освобождается от ошибок, все же грешит иногда. Переживания эти должны оставить следы, и следы эти остались…»
Он вспомнил Пушкина, Льва Толстого — их «гражданскую честность».
На вечере Тициана Табидзе чествовали присутствовавших на нем испанских писателей Рафаэля Альберти и Марию Тересу Леон. Говорили о борьбе республиканской Испании против фашизма…
К мыслям о Пушкине и Толстом Тициан вернулся на ленинградском вечере, который состоялся 21 марта 1937 года, под председательством Николая Тихонова.
В Ленинграде был довольно острый разговор о стихах Табидзе, об их гражданственности — даже в «халдейские» времена.
Здесь Тициан подробней сказал о том, что его волновало.
Необычно молчаливый, сдержанный в течение всего вечера, он вдруг оживился — когда заговорил о грузинской поэзии, о ее народных истоках. О Ленинграде: тут ходил Пушкин, тут ходил Блок, тут учился Александр Чавчавадзе, поднявший в Грузии знамя романтизма. Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели тоже учились здесь. И Важа Пшавела. «Это все показывает, насколько мы связаны с Ленинградом и насколько каждый из нас чувствует наследие русской культуры». Именно здесь, в Ленинграде, у Тициана Табидзе вдруг возникла потребность «говорить самокритически о своих сложных путях».
Выступивший на ленинградском вечере Тициана Табидзе Тихонов назвал его одним из самых настоящих, подлинных и замечательных поэтов, в творчестве которого чувствуется размах поэтической работы — «ощущение очень больших пространств». Тихонов подчеркнул колоссальнейшую искренность и поэтическую свободу, бросающиеся в глаза в лирике Табидзе, присущее ему чувство родины, места, родной природы, какое редко можно встретить в творчестве современных поэтов.
Юрий Тынянов особенно подчеркнул близость Табидзе к русской литературе, которую поэт отлично знал и любил. Особенно к Пушкину, в котором Табидзе видел «общую для всех народов Союза гордость»; Тынянов говорил об историзме поэтического сознания Табидзе…
А в Тбилиси шло ответственное обсуждение современных проблем грузинской литературы и искусства: снова назывались имена и к ним добавлялись другие — тех, кому бы следовало «пересмотреть свои связи»: в числе их замаячило имя Павле Яшвили, «которому уже 40 лет, пора взяться за ум».
…Как орлы, нависли циферблаты;
Падали часы, как медный груз…
«Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения», — писал Пастернак о Паоло Яшвили.
…Не бойся сплетен. Хуже — тишина,
Когда, украдкой пробираясь с улиц,
Она страшит, как близкая война
И как свинец в стволе зажатой пули…
Перевод Б. Пастернака
Он был воплощением мужественной красоты человека. Невероятным для всех присутствующих показалось сказанное однажды Андреем Белым — в дружеской застольной беседе, очень отвлеченной, философской, почти заумной: «В душе Паоло — трус». Никто даже не оскорбился: мистика! Только дом и все, что в нем было, вздрогнуло, как при землетрясении, — то ли земля содрогнулась, то ли взорвались пороховые погреба в Дидубе.
В тот свой последний год он часто заходил в один старый дом, к старым своим друзьям, становился спиною к черной узкой голландской печке и рассказывал. Хозяйка дома смотрела ему в лицо и молчала, а он говорил, говорил и таким был, каким он хотел быть.
Однажды он пришел домой и увидел свою квартиру, перевернутую вверх дном. Он долго молча метался, выбежав на балкон…
«Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству», — пишет Борис Пастернак.
«Мне кажется, — пишет он, — Паоло Яшвили уже ничего не понимал… И ночью глядел на спящую дочь и воображал, что больше не достоин глядеть на нее, а утром пошел к товарищам и дробью из двух стволов разнес себе череп».
Прежде чем выйти из дома, он позвонил самым близким своим друзьям, чтобы услышать голос и проститься мысленно, если ничего нельзя объяснить. Позвонил Тициану. Тициана не было дома. Попросил Нину, чтоб не пускала его на собрание, — было поздно, Тициан пошел туда. Путанно он пытался что-то ей рассказать, — она ничего не поняла, рассердилась и повесила трубку. Он позвонил еще раз и поговорил с Нитой, дочерью Тициана. Когда он шел на собрание мимо дома тех старых друзей, на плече у него висело охотничье ружье («Взял только что из ремонта», — объяснял он всем)[28], ему навстречу выбежала собака. Гарольд. Они много раз вместе охотились, а Паоло любил собак, и тоскующий по хозяину, осиротевший Гарольд бросился к Паоло. Паоло шел не один, но тот, кто с ним шел, отвернулся: Паоло плакал. Он встал на колени перед собакой, и целовал ее, и плакал. Потом Паоло завел Гарольда в комнату, запер дверь и пошел, но собака вырвалась и догнала его. Он три раза с ней возвращался, а потом постучал к соседям и попросил подержать Гарольда.
…Л. П. Берия был в театре, когда ему принесли известие о Паоло. Он сидел в директорской ложе, а близко, в партере, сидел Николай Шенгелая. Он удивленно услышал: — Это логический конец! — Л. П. был сильно взволнован, выходя из ложи, забыл пальто. Уже в машине вспомнил — и пальто принесли. А Николай Шенгелая не пошел никуда — вернулся домой: у него был сердечный приступ.
Спустя какое-то время Сталин, как говорят, принимал в своем доме грузин, среди которых был Берия. Сталин рукой показал место справа от себя и сказал: — А вот здесь сидел Павле Яшвили. — Он спросил: — Как теперь Павле Яшвили? — Пришлось ему все сказать. Сталин очень нахмурился.
* * *
…Или нам суждена та гибель, о которой иногда со страхом мечтали художники? Это — гибель от «играющего случая»: кажется, пройдены все пути и замолены все грехи, когда в нежданный час, в глухом переулке, с неизвестного дома срывается прямо на голову тяжелый кирпич.
А. Блок
В 1927 году Тициан тяжело болел. Врачи признали у него абсцесс легкого. Его увезли в Кобулети, к морю. Это не помогло. Собрался консилиум. Врачи сказали: необходима операция. Взяли подписку у родственников, что осведомлены: благополучный исход операции нельзя гарантировать ввиду его тучности, и сердце слабое. Ночью абсцесс прорвался…
Жена говорила:
— Лучше бы он тогда умер.
…Собрание писателей происходило внизу, в большом зале. Паоло сидел на собрании, потом тихо встал, чтобы выйти из зала. Тициан обернулся, вопросительно посмотрел на него. Паоло двумя руками сделал ему знак, чтобы сидел: ничего, мол, все в порядке. И стал, не поворачиваясь, спиной двигаться к двери. Прикрыл за собою дверь, поднялся этажом выше, зашел в одну из комнат, где стояло ружье…
В зале слышали выстрел, но растерялись, не поняли, что случилось. Этажом выше жил младший брат Тициана Иосиф, он прибежал и первый увидел Паоло. Он бросился вниз, чтобы сказать; вошел в зал, увидел Тициана и больше ничего не видел. Повел его домой. Жене Тициана позвонили по телефону. Она выбежала навстречу.
— Его привели писатели. Как Тициан ревел! Как зарезанный. Я ставни закрыла. Уложила его. Первое, что он сказал, когда успокоился немного: «Теперь моя очередь!» — он был уверен, что теперь его уже ничто не спасет. Паоло он после смерти не видел. На похороны были допущены только близкие родственники. Тициан не мог себе простить эту смерть: он винил себя, что не сумел за вызывающим поведением Паоло разглядеть трагедию. Тициану тогда казалось, что Паоло нашел себе другой путь, и не надо ему мешать. Они давно уже почти не встречались. Теперь ему казалось, что Паоло можно было спасти…
После несчастья с Паоло Тициан как-то сразу замкнулся, замолчал и уже никуда не ходил; даже на улицу боялся выйти, чтобы не встретить знакомых. В их просторной столовой — чего никогда не бывало — стол накрывался на четверых.
Последний раз его видели на людях 12 сентября 1937 года, во время торжественного открытия обелиска в Цицамури, на месте гибели Ильи Чавчавадзе.
«Был очень жаркий день, — вспоминает Шалва Апхаидзе. — Мы сидели под деревом. Тициан себе места не находил. Он весь как-то опустился, поник. Не было в нем прежней вдохновенной взволнованности. Грустно смотрел он на горы вдали. Что было тогда у него на сердце? Он стал неразговорчив. Скоро уехал…»
Может быть, в этот мучительный, жаркий день, в сознании безысходности, у него сложилось последнее четверостишие:
Наше солнце пылает губительным жаром —
Все сжигает неистовой силой.
Встанет мертвым, вечерним, негреющим шаром
Над моей безымянной могилой…
В самом конце лета, ненадолго, они перебрались на дачу в Ахалдаба. Тициан часами сидел один на балконе, много думал, работал. Его жена сама хозяйничала — он смотрел на нее изумленно. Жалел, что так много времени жил как бы вне семьи. Говорил ей: «Хорошо мы все-таки прожили, и какая прекрасная могла бы у нас быть старость!». Он казался спокоен и даже счастлив. Жена убеждала его продолжить работу над романом о Шамиле, привозила из Тбилиси материалы, старалась его отвлечь. Шутила, что все поэтические биографии имеют драматические концы. Биография поэта выше, чем его обыденная жизнь. Приводила Пушкина, Лермонтова в пример…
Ему пришлось вернуться в Тбилиси.
Восемнадцать человек писателей к себе вызвал Берия. Сидел в отдалении. Начал полушутя. Мол, не думал, что писателей так много. Обещал проинформировать присутствующих о событиях, касающихся литературы. Говорил о разоблачении ряда лиц, обвиняемых в шпионаже: к известным уже именам прибавились новые — Михаил Джавахишвили и Николай Мицишвили, а также застрелившийся недавно под страхом разоблачения Паоло Яшвили. Рассказывая об этом, Берия распалился и к концу речи стал кричать на сидевших перед ним писателей.
Берия стал обращаться персонально к присутствующим, накричал на старика Сакварелидзе, обозвал его провокатором и шпионом. Сакварелидзе обиделся — он был из старых большевиков. Он встал и хотел сказать, что если это преступление — быть старым большевиком… Ему не дали договорить.
Берия спросил: где Тициан Табидзе? Он потребовал, чтобы Табидзе сказал, что он думает по поводу Паоло Яшвили. Тициан сильно побледнел, пот выступил на его широком лице. Он сказал, стараясь сдерживать дрожь в голосе, что ему ничего не известно. Тогда Берия зачитал показания арестованных писателей, в которых приводились факты, подтверждающие преступность П. Яшвили. Тициан повторил, что ничего не знает об этом, даже ничего не слыхал. Тогда Берия грубо ему заявил, чтобы он пошел сейчас же домой и посоветовался с женой: «У тебя умная жена, она тобой вертит. Поговори с ней. Как она скажет, так и поступай». Тициан упрямо твердил: «При чем тут моя жена? Она сама по себе, а я сам…». Берия повторил уже насмешливо: «Иди и посоветуйся с женой…». Тициан ушел. Он был бледен и весь мокрый от пота.
Спустя несколько дней Тициана Табидзе исключали из Союза писателей. Народу собралось не очень много. Новый председатель союза говорил спокойно, даже вежливо[29]. Он объяснил, что если в ближайшее время Табидзе осознает свои ошибки, то он может быть снова принят в союз. Председатель обращался то к одному из присутствующих, то к другому — с просьбой высказать свое мнение. Сандро Шаншиашвили не выдержал: «Не молчи, Тициан, скажи что-нибудь. Ты ведь понимаешь, что это надо сделать!». Его поддержал Леонидзе. Симон Чиковани и Ражден Гветадзе молча переглянулись, подумав одновременно, что сейчас председатель к ним обратится. Все знали кристальную честность Раждена Гветадзе и что оба они — из самых близких друзей Табидзе и Яшвили. Ражден Гветадзе наклонился к Чиковани и тихо сказал: «Уйдем сейчас». Они вышли, стараясь, чтобы никто не заметил этого. Не спеша спустились по улице Кирова к площади Ленина. Проходя мимо большого гастронома на углу, они заметили, как по другой стороне улицы сбежал Тициан. Он очень быстро шел, обхватив голову руками, подняв воротник белой длинной блузы, которую всегда носил летом. Чиковани его окликнул, но Тициан или не слышал, или не захотел отозваться, бегом пересек площадь Ленина и скрылся в направлении к дому.
На другой день к нему зашли двое, из писателей, они его убеждали, что Паоло Яшвили умер, его уже все равно не спасти, ему уже ничего не будет от того, что Тициан о нем напишет статью, в которой объяснит, почему они разошлись и уже больше года не знались и не встречались. Факты всем известны — надо только написать такую статью, и все будет в порядке. Тициана восстановят в союзе.
Тициан сказал этим двоим: он бы мог написать такую статью про них самих, потому что они живые, — пусть его опровергнут: «Паоло Яшвили мой друг». — Им пришлось уйти.
«Помню последнюю встречу с Тицианом, — вспоминает Шалва Апхаидзе. — Это было ночью. Я и Сандро Шаншиашвили пришли к нему. Тициан лежал. Рядом стояла Нина, его самый верный друг и утешитель. Мы долго беседовали, хотели его как-нибудь отвлечь от его мыслей. Он был не в духе, и разговор не клеился. Через два-три дня его уже не было».
О последней встрече с Тицианом Табидзе пишет Симон Чиковани:
«Мне передали, что, оклеветанный, он мечется дома, окончательно потерял покой и с каждым часом тает, как восковая свеча. Я тотчас же пошел к нему, чтобы хоть на несколько часов отвлечь его от мрачных мыслей, облегчить его страдания, вызванные напряженным ожиданием надвигающейся беды, о приближении которой он судил по многим неоспоримым признакам. Он очень обрадовался моему приходу. Вскоре он увлекся беседой и прочитал мне несколько своих еще не напечатанных стихотворений. Мы говорили о поэзии, вспоминали наших общих друзей. Муза его поэзии, его Коломбина, неразлучная спутница его жизни — Нина Макашвили — участвовала в нашем бдении и благодарным взглядом смотрела на меня… Когда я уходил, Тициан проводил меня до середины лестницы и с грустной улыбкой попрощался со мной…»
Незадолго до своей смерти Симон Иванович рассказал мне об этой последней встрече:
— Нина прибежала ко мне… «Симон, — говорит, — к нам ходят писатели, уговаривают Тициана, чтобы он эту статью написал, про Паоло. Ужас какой. Он умрет. Ты бы к нему зашел… Только не говори, чтобы он писал эту статью». Я пошел к нему…
В два часа ночи приходил Серго Клдиашвили — Тициан его очень любил, — они ночью играли в нарды.
Дочь Тициана рассказывает:
— В один из последних дней он позвал меня в свою комнату. Он уже все время ходил расстроенный, хмурый. Я вошла — он еще не вставал, был в постели, посадил меня рядом. И вот он мне говорит: «Ниточка, очень трудно тебе будет жить. Я не хочу, чтобы ты не знала. Ты ведь понимаешь, что сейчас происходит. Может быть, исчезнем и я, и мама. Ты останешься совсем одна, с бабушкой. Будет очень много лишений, но я очень хочу, чтобы ты это поняла. Что бы в жизни с человеком ни случилось, ничто не сравнится с той болью, которую может дать стыд за своих родных. Ты знай, что тебе за родителей никогда краснеть не придется, мы были честные, порядочные люди, и ты всегда сможешь родителями гордиться. Я мог бы тебя спасти от беды, и мы бы жили очень хорошо, но тебе пришлось бы меня стыдиться, пришлось бы стыдиться своего благополучия… В жизни никогда ничего не надо делать вопреки своей совести…». Я расплакалась, и мама увела меня.
— Мы уже два месяца ждали, — вспоминала Нина Александровна. — Мы устали ждать и в ту ночь спали крепко и не проснулись, когда прозвенел звонок. Нита пошла открыть. Я вышла в столовую и увидела, что в столовой светло. На столе в бокале краснела его гвоздика. Мне показалось — утро, пришла молочница, я обрадовалась — на миг…
15 декабря 1937 года.
Эта дата не скоро стала известна. Сначала никто ничего не знал. Ходили слухи. Роились ни на чем не основанные надежды.
«…Обращаюсь к Вам в связи с делом Берия. Наконец настал день, когда не только для Грузии, которой выпала горькая доля многолетнего „шефства“ этого авантюриста и негодяя, но и для всей нашей страны стало ясно, что Берия — враг народа. Первые же шаги вредительской деятельности этого злостного врага были направлены к тому, чтобы беспощадно уничтожить передовую грузинскую интеллигенцию, получившую образование в России, в русских университетах, усвоивших высокую русскую культуру. Берия организовал целый ряд провокаций, подтасовывая факты из жизни и деятельности этих людей… Одной из первых жертв Берия пал и мой муж Тициан Юстинович Табидзе, один из лучших советских писателей Грузии, поэт и общественный деятель, многие годы пользовавшийся широкой популярностью у себя на родине. Тициан Табидзе был арестован 10 октября 1937 г. по личному распоряжению Берия. Накануне ареста Берия вызывал к себе Т. Табидзе и в порядке „психической атаки“ обвинил его в том, что он „дружит с русскими писателями“, а затем потребовал, чтобы Табидзе оговорил известного поэта Паоло Яшвили, которого тот же Берия за два месяца до того довел до самоубийства все возраставшими требованиями оговоров и провокаций. Берия заявил, будто Паоло Яшвили признался в пьяном виде ему, Табидзе, в том, что состоит шпионом одного иностранного государства. Когда Т. Табидзе отказался опозорить память товарища, Берия пригрозил, что арестует и Тициана и меня, его жену. Убедившись в том, что Т. Табидзе ни в коем случае не пойдет на заведомую подлость, Берия распорядился арестовать его…
Я убеждена, что Тициан Табидзе стал жертвой Л. Берия в силу личной неприязни… Он с первых же дней своего возвышения не терпел людей, идущих своим путем, имеющих свое мнение, хотя бы по вопросам культуры, истории, искусства, в которых Берия, по своему полному невежеству, ничего не смыслил… Прошу о пересмотре „дела“ Тициана Табидзе и, если его уже нет в живых, хочу надеяться, что руководители партии и правительства найдут возможным восстановить чистое, светлое имя поэта…» [30]
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК