КОРОЛЬ БАЛАГАНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ванкский собор

В древней Наири, в Ванкском соборе

Воспоминания душу томят.

Древней Халдеи вижу предгорья,

Звездный жонглер я, верный ваш брат.

Если земле моих праотцев ныне,

Бедный Пьеро, ничего не даю, —

Пусть будет счастье для них в Коломбине,

В Ване свершим литургию свою.

Если погаснут парные свечи —

Свечи стихов никому не задуть.

Потусторонние, будем далече,

Души отточит нам дальний путь.

Только пустите канатоходцев!

Там будь что будет — жизни видней:

Многими ей панихида поется,

Некто поет и танцует над ней!

6 января 1918 Перевод Л. Мартынова

В ком сердце есть, тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет…

О. Мандельштам

Была весна 1917 года.

Тициан Табидзе вернулся в Тифлис.

Из холодной, заснеженной, зимней Москвы он попал в солнечный рай, где цвели розы, густо зеленели на бульварах деревья, шумела уличная толпа и открытые вагончики трамвая, с единственной во всю длину трамвая ступенькой, знакомо взвизгивали тормозами на спусках. Кондуктор на остановках меланхолически трубил в рожок, и ветки деревьев, пробегающих мимо, хлестали по крыше вагона…

В России произошла революция. 27 февраля 1917 года было свергнуто самодержавие…

«Возвращаясь в Грузию, я в поезде прочел петроградскую газету „Новая жизнь“, где была напечатана „Революция (Поэто-хроника)“ Маяковского», — вспоминает в статье «Встречи с Маяковским» Тициан…

Вести о революции обгоняли его в пути. Вести были ошеломляющие.

Грузия отделилась от России.

Грузия — независимая республика!

Тициан Табидзе вернулся в Грузию…

Следом за Тицианом в Тифлис приехал К. Бальмонт. Он привез с собой программу лекций и выступлений, где на первом месте значилось: «Мысли мировых Гениев о Любви» — Шота Руставели возвышался Казбеком в цепи средневековых испанских лириков, французских менестрелей и поэтов итальянского Возрождения. Предполагались чтения поэмы Руставели «Носящий барсову шкуру» в русском переводе и вечера поэзии самого Бальмонта: «Слово о творчестве. — Природа как вечная мастерская лириков. Поэма огня. — Песни свободной России».

В саду Грузинского клуба Сандро Канчели и князь Гиго Диасамидзе, старые друзья Бальмонта, дали в честь его великолепный и многолюдный ужин.

В свободное от вечеров и банкетов время Бальмонт бродил по кривым и горбатым живописным тифлисским улочкам, слушал, смотрел, заводил случайные разговоры.

Тициан сопровождал Бальмонта, показывал город и сам знакомился с городом, в него влюблялся, и возникали стихи:

Опять весна запенилась в саду,

И розы прошлогодних не бледнее,

А даже ярче в нынешнем году,

Да и любовь во много раз хмельнее.

Здесь был Саят-Нова и Теймураз

Со слугами, одетыми пестро,

А сердце тут в чащобе слов и фраз

Плутает заблудившимся Пьеро

И озирается: все ново и старо…

Не сон ли это длинный, длинный,

Расплывшийся в слезах над Коломбиной?..

Перевод Л. Мальцева

(В оригинале стихотворение звучит менее замысловато и кончается фразой: «Плачет Пьеро: Коломбина, ах, Коломбина!..»)

Это — знакомый блоковский Пьеро из пародийной, иронической пьесы «Балаганчик». Он как будто еще раз воскрес, «задумчиво вынул из кармана дудочку и заиграл песню о своем бледном лице, о тяжелой жизни и о невесте своей Коломбине» (заключительная ремарка блоковской драмы — как бы отправной момент для нового цикла стихов Тициана Табидзе).

«Цикл» — говоря условно: поэтический внутренне замкнутый круг, в центре которого образ поэта в одеждах Пьеро.

«Лирическая» тема его: Пьеро и Коломбина.

Фоном — «эпическая» тема: халдейский балаган — неожиданный поворот «романтической» из «Городов Халдеи» (в сущности — патриотической) темы.

Впрочем, говорить о цикле рано: его лирическая тема еще не возникла как жизненная реальность. «Балаганчик» — литература еще, не свое. В стихотворении «Пьеро» его герой — поэт и он же бледнолицый лирик балагана — лишь только силуэтом возникает на фоне цветущих тифлисских садов, помнящих певца любви Саят-Нова и Теймураза (царя-поэта). Коломбина — «картонная невеста» из иронической драмы Блока. С девушкой, которую друзья Тициана вскоре станут называть Коломбиной, Тициан еще не знаком.

С нею первым познакомился на улице Бальмонт. Выйдя из дома и направляясь вниз — к Головинскому проспекту, который тогда не был еще проспектом Руставели, Бальмонт увидел ее, идущую навстречу, темноволосую и бледнолицую, с тонким, нежным лицом — какие грезятся в декадентских стихах. Она шла по Московской улице легкой походкой. Бальмонт с нею заговорил, а Тициан, чтоб не быть помехой, прошел вперед и стал терпеливо ждать, чем закончится очередное знакомство…

«Я возвращалась домой, — вспоминает она. — Вдруг кто-то схватил меня за руку. Я испугалась, обернулась и обомлела: возле меня стоял сам Бальмонт. Он что-то мне говорил, но я от волненья ни слова не понимала. Наконец до меня дошло.

— Девочка, хочешь — я почитаю тебе стихи?

Я обрадовалась и закивала головой:

— Хочу, конечно, пойдемте к нам!

Мы стояли возле самого дома, где я жила. Я привела его к нам. Мои подруги Тамара и Катюша были еще больше поражены при виде Бальмонта — они совсем обалдели, но скоро пришли в себя, и мы стали слушать. Он читал нам: „Я мечтою ловил уходящие тени…“, „Шиповник алый, шиповник белый…“, „Красные кони“ и много других стихов…»

Бальмонт читал — почти пел, ослепленный своим вдохновеньем:

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,

Из сочных гроздий венки свивать…

Девочки слушали Бальмонта, затаив дыхание, с широко раскрытыми глазами, и когда Бальмонт устал и умолк, перед тем как распрощаться, Тамара, самая догадливая из них, вынула из вазы букет роз и поднесла поэту.

Провожая Бальмонта, девочки обратили внимание, что внизу, где Московская улица вливается в Головинский проспект, поэта ждет молодой человек — худой, высокий, с большими синими глазами, с русыми волосами, спущенными на лоб. У него в петлице была гвоздика. Решили, что это, наверное, Городецкий: в газете писали, что он приехал в Тифлис.

Но это был Тициан.

«…Радостное было время — время революции, исполнения первых обетов», — вспоминал Тициан Табидзе. Лето прошло в ожидании новых событий.

В угаре патриотических словопрений.

В разъездах и кутежах…

В конце октября 1917 года, находясь в Кутаисе, Тициан Табидзе пишет стихотворение «Петербург». Оно широко известно в переводе Б. Пастернака. Есть перевод более точный, хотя менее поэтичный — Бенедикта Лившица:

Здесь ветер с островов несется ураганом,

Изрыт гранатами ручными тротуар.

Кому тут холодно, так это девкам пьяным.

Средь сумрачных теней, как тень, скользит Эдгар.

Два стана напряглись в боренье неустанном,

К шинелям потным льнет, виясь, белесый пар.

Матросские тела полощет Мойка рьяно,

Над Медным Всадником навис судьбы удар.

Кто силы разнуздал? Кто сдержит буйство танца?

В туман болотный сник руки подъятой взмах.

Лишь имя Ленина одно на всех устах.

Вниз остов падает Летучего Голландца,

Андрея Белого промокший лает Бес,

И в кашле хаоса весь Петербург исчез.

В переводе Пастернака стихотворение приближено к позднему творчеству Тициана Табидзе, к его стихам начала тридцатых годов, оно обрело историческую прозорливость и твердость звучания, которых не было в оригинале:

…Жаркий бой. Жестокой схватки звуки.

Мокрый пар шинелей потных. Мгла.

Медный Всадник опускает руки.

Мойка лижет мертвые тела.

Но ответ столетий несомненен,

И исход сраженья предрешен.

Ночь запомнит только имя «Ленин»

И забудет прочее, как сон…

Исчезла растерянность перед разнузданной силой стихии.

У самого Тициана — ощущение холода, мрака, неуютности рушащегося старого бытия, крушение старой романтики: тонет Летучий Голландец, тенью среди теней — Эдгар По, пропадает в кашле хаоса Петербург… И над всем этим — имя Ленина как надежда — сила, способная хаос организовать.

В статье «Котэ Марджанишвили» (1933) — то же романтическое ви?дение петроградских событий: «…Фронт развалился. Предназначенные на „пушечное мясо“ люди в серых шинелях вместе с петроградскими рабочими совершили Октябрьскую революцию… На Марсовом поле и площадях столицы не театральные макеты раскладывались, а как бы происходила по указанию Ленина правильная расстановка классовых сил и сама история завершала величайшее потрясение мира…». Впрочем, речь и о зрелище тоже: Котэ Марджанишвили в те дни оформлял народную манифестацию на Марсовом поле: «С растрепанными волосами стояли на берегах Невы прорицатели интеллигенции и, посыпав головы пеплом, как некогда иудейские пророки на берегах вавилонских рек, причитали о разрушении и гибели родины. Только избранники знали, что ломается скорлупа, когда вылупляется цыпленок из яйца; а цыпленку кажется, что рушится небо, и он не ведает о том, что сам рождается для новой жизни».

«Стоять на стороне поколения, созидающего Октябрь, считалось тогда подвигом в искусстве, — пишет в той же статье Тициан. — Разумом пришли тогда к Октябрьской революции Всеволод Мейерхольд и Валерий Брюсов. Сердцем пришел к ней Котэ Марджанишвили, так же как и Александр Блок…»

Он сам был на стороне принявших Октябрьскую революцию сердцем.

Надо себе представить политическую атмосферу в Грузии в канун Октября: захватившие власть в Закавказье эсеры и меньшевики, националистически настроенные и враждебные ленинской партии, ждали поражения петроградского пролетариата, разгона большевистских советов; грузинские большевики были вынуждены временно уйти в подполье.

Сочувствие ленинской партии не было безопасно.

Тициану казалось, что Грузия к революции не готова, что грузинская революция не выстрадана народом, что она «прибыла по почте из Петрограда».

И все же его сочувствие было на стороне партии Ленина, на стороне грузинских большевиков, среди которых немало его старых друзей, — с ними все эти годы Тициан поддерживал близкие отношения и, случалось, помогал им в их опасной работе.

…еще шла война.

В Тифлисе открылась благотворительная Грузинская чайная. В пользу воинов-грузин, находящихся на фронте. Здесь бывала вся тифлисская интеллигенция. Здесь Тициан познакомился с Красной девушкой — Коломбиной. Красной девушкой ее называли, потому что она ходила во всем красном: в красном платье, в красном (помидорного цвета) пальто. В Грузинскую чайную ее сопровождал только что вернувшийся из Германии после множества приключений Котэ Гамсахурдиа, человек отчаянно смелый, дерзкий, облаченный в грузинскую чоху, с кинжалом у пояса. Она сама рассказывает, как познакомилась с Тицианом:

«Котэ Гамсахурдиа, который тогда за мной ухаживал, преподнес мне букет красных гвоздик. Я отнесла цветы домой, а одну гвоздику воткнула в галстук. Мы пошли в Грузинскую чайную… Когда я проходила к столу, Марта Беришвили, сестра моей подруги Нины, выхватила у меня гвоздику. Марта сидела с Тицианом. Гамсахурдиа по своей всегдашней привычке стал шуметь, и я подошла к ним, чтобы взять обратно цветок, но Марта не отдавала. Тогда Тициан достал из петлицы свою гвоздику и протянул мне. Мы не были с ним знакомы, и я хотела уже рассердиться; но он догадался — сказал:

— Я думал, у вас нет этих мещанских предрассудков, я вас знаю, вы — княжна Нина Макашвили…

Я его поблагодарила и взяла цветок. Но после этого Гамсахурдиа расшумелся еще сильнее, и я ушла из чайной. Пошла домой. По дороге я от Котэ узнала, что утром, когда он покупал для меня цветы, к нему подошел Тициан. Он вынул из букета одну гвоздику, сунул ее в петлицу себе и сказал: „Я подарю Красной девушке только один цветок, но для нее он будет иметь больше значения, чем твой букет!“ — После этого мы с Тицианом стали встречаться. Он писал товарищам в Кутаиси, что познакомился с девушкой, которая удивительно любит и понимает поэзию. (Не так уж я ее тогда и любила!)»

С Тицианом и Паоло, втроем, они часто бродили по городу. Тициан знакомил ее со старым Тифлисом, с поэзией — тоже. От Эриванской площади, в которую упирается Головинский проспект, они кривыми улочками Армянского базара спускались в Старый город.

В переулках, проходах и тупиках кипела жизнь: сплошными рядами тянулись лавки и мастерские ремесленников, доносились песни из прохладных винных погребков. В узких ущельях Армянского базара и на тесной площади — Майдане — гудели потревоженным ульем горожане: ремесленники-карачохелы в традиционных черных костюмах, пестро одетые курды, армяне, персы, русские солдаты-дезертиры, бегущие с турецкого фронта (в районе вокзала их было еще больше, там они продавали оружие и одежду, и тот шумный базар стали называть Дезертиркой). Майданский базар называли Шайтан-Базаром. Сюда приходили не только затем, чтобы купить провизию или нужные вещи, но и просто повидать знакомых, потолкаться в толпе, узнать последние новости, посидеть в духане. Тут же рядом была армянская церковь, и православный собор, и синагога, и серные бани, а на другом берегу Куры — стоило перейти висячий Ишачий мост — против замка Метехи красовалась мечеть, и с высоты ее башни слышались вопли муллы, зовущего сынов Аллаха к молитве.

Минуя Майдан и не дойдя до Куры, горбатыми закоулками, где бродили голодные собачонки и где босоногие дети, чумазые и оборванные, играли в пыли, не обращая внимания на прохожих, они поднимались круто вверх, обходя живописные жилища бедняков, похожие на разноцветные пчелиные соты, прилепившиеся к горе; они взбирались к серым каменным зубцам полуразрушенной крепости.

Нарикала — старинная крепость — царила над всей округой.

Внизу проносила сквозь город Кура лохматые рыжие воды; вздымали круглые главы соборы; зеленели зеленые острова садов; толпились дома; разбегались трещины улиц.

Там, наверху, Тициан любил вспоминать эпизоды из истории Грузии, чаще — трагические, а Паоло всего охотней читал там стихи, свои и Бальмонта, и еще — Артюра Рембо. Паоло и Тициан влюблены были в «Пьяный корабль» Рембо и клялись, что его написать не легче, чем «Илиаду». Паоло переводил «Пьяный корабль» на грузинский язык и читал его звучно, велеречиво и вдохновенно.

…Слишком долго я плакал! Как юность горька мне,

Как луна беспощадна, как солнце черно!

Пусть мой киль разобьет о подводные камни,

Захлебнуться бы, лечь на песчаное дно.

Ну, а если Европа, то пусть она будет.

Как озябшая лужа, грязна и мелка,

Пусть на корточках грустный мальчишка закрутит

Свой бумажный кораблик с крылом мотылька.

Надоела мне зыбь этой медленной влаги,

Паруса каравана, бездомные дни,

Надоели торговые чванные флаги

И на каторжных страшных понтонах огни!

Перевод П. Антокольского

В те дни стиралась грань между взорванной революциями Европой и восточным Тифлисом, который день ото дня наводняли беженцы и дезертиры, который сам становился почти европейской столицей. «Бездомность» Рембо, его слепое бунтарство, его отрешенность от старого, благоразумного бытия — это все представлялось воображению Паоло и Тициана как лично пережитое. Паоло Яшвили «бездомность» вдохновляла, он был создан для этой безбрежной, стихийной, продутой всеми ветрами жизни. Он легко принимал каждое новое дуновенье и тотчас бросался навстречу волне, как тот «безумный корабль».

С. Д. Клдиашвили рассказывает, что в то время Паоло и жил «бездомно»; у него была в Тифлисе комната, куда каждый мог прийти, кто захочет, когда захочет, и приходили, и что-то ели, на чем-то спали, встречались — с кем надо было, потом уходили; сам Паоло приходил в эту комнату ночевать, точнее, просто поспать, — приходил под утро или уже на рассвете и словно бы наспех; спал на незастланной постели, не раздеваясь, а на другой день вставал, умывался, надевал свежую рубашку и уходил — веселый, щеголеватый.

Никто не помнит, где жил тогда Тициан.

Стихи читали повсюду.

Какие-то встречи, споры, литературные вечера…

Нина Макашвили — Красная девушка, днем работавшая в Земском союзе регистраторшей в бухгалтерии, а ночи проводившая с новыми друзьями поэтами, вспоминает, как после одного из поэтических вечеров в зале Консерватории они все вместе вышли на улицу: «Денег ни у кого не было и пойти было некуда. Купил Паоло горячий грузинский хлеб, соленые огурцы, мы постелили посередине Головинского проспекта газету и сели ужинать. Так и просидели всю ночь, вслух читая стихи, свои и чужие. Прохожие останавливались и слушали нас».

Тициан Табидзе писал стихи, соревнуясь за титул «Король поэтов». В Москве состязались за это звание Игорь Северянин и Маяковский, — победил Северянин. В Тифлисе победа осталась за Тицианом. Стихотворение, которое Табидзе писал как «диссертацию» на звание Короля Грузинской Поэзии, называется «Конь с ангелом» (по-русски правильнее будет «Ангел на коне»). Это стихотворение, замечает он сам в автобиографии, восторженно принятое некоторой частью грузинского общества, «не вошло в книгу моих избранных произведений, настолько оно оторвано от действительности и насыщено идеями грузинского мессианизма». Это большое стихотворение, в котором судьба Грузии рассматривается сквозь призму ее исторических испытаний и библейский туман — в цепи поэтических ассоциаций. Здесь рядом: «цари с отрубленными головами», «сломанный меч Саакадзе», «Цицамури» (название местности, где был убит Илья Чавчавадзе), «гордый Метехи» (древний дворцовый замок, позднее — тюрьма, высоко над Курой, в Тбилиси), «тайна, Сибирь, революция и падение», «Песни Мальдоро?ра» — безумного поэта Лотреамона, «чахотка Лафорга», «нежнейшие женщины Иверии» (Грузии): Тамар, Русудан, среди Нин — одна Нина, Мадонна, Мери, Мелита, Марта…

Тамар и Русудан — царицы (из истории Грузии). И Мадонна: Грузия — удел Богородицы. Нин в истории Грузии несколько, но «среди Нин одна Нина» — Красная девушка (Коломбина). А Мелита была у античных греков — нимфа, жрица Деметры и Артемиды; Милитта, хранительница пчеловодства и пчел; Тициан имеет в виду не ее — просто одну красивую даму Мелиту Чолокашвили, в которую несколько лет был влюблен. Марта — его старая знакомая Марта Беришвили (она же потом — Мачабели). И еще одна знакомая — Мери, возможно — Мери Шервашидзе, бывшая фрейлина императорского двора в Петербурге.

Тициану свойственно было повторять любимые фразы, как бы вживаясь в них, переносить их, варьируя, из стихотворения в стихотворение как символы душевных состояний. Кочуют в его стихах и женские имена — также «символически». Мы их всех еще встретим: цариц и мадонну, Нину — одну среди многих Нин (Коломбину), Мелиту, Марту и Мери; потом к ним прибавятся еще другие — названные по имени и безымянные женщины, как одно многоликое божество.

Над пьяными кораблями из Сидонии, матросами с кораблей, над золотым руном Колхиды и непонятной Халдеей, над Македонским, Олоферном и Магометом, над жестоким ханом-скопцом Ага-Мамед-ханом и желтой узкоглазой ордой, над бесконечной оргией злодейств и насилий, терзавших Грузию, в очистительной грозе — среди молний: «белая надежда Апокалипсиса, бессмертный отрок на коне — ангел с копьем!».

«Три года меньшевистского господства в Грузии и отрыв от Октябрьской России… усложнили и запутали наше творчество», — признавался в автобиографии Тициан, имея в виду, в частности, это стихотворение. «Ангел на коне» — мир отвлеченной фантазии, поэтических мечтаний и исторических ассоциаций, сомкнувшийся с реальностью надежды на национальное возрождение Грузии (вероятно, отсюда успех и звание «Короля Поэтов»).

…Паоло первый заметил, что между Ниной и Тицианом возникли особые отношения. Она дружила со всеми, но с Тицианом еще и отдельно, и для него она значила больше, чем для других. По натуре Тициан вовсе не был «бездомным», в душе он мечтал о «доме», и девушка, понимающая и любящая стихи, судя по всему, показалась ему той единственной, с которой можно связать судьбу.

Но время такое — о доме только мечтать…

Как-то раз он предложил ей пойти с ним на майданский Шайтан-Базар. Она хотела увидеть верблюдов.

Тогда на Шайтан-Базар приходили еще караваны верблюдов.

Ей нравилось видеть, как надменно они выступают, брякая на ходу колокольчиками, как семенят с ними рядом печальные ослики и кричат погонщики.

Прямо на улице лежат дорогие ковры, и люди идут по коврам. В старину считали, что дорогие ковры обретут настоящую цену лишь после того, как по ним пройдут сотни и тысячи ног; она не знала этого — удивлялась, а Тициан тоже не знал, зачем эти ковры лежат под ногами (им потом объяснил это Сандро Канчели, один из старших друзей).

А в тот день Тициан ей купил три больших красных граната.

Он ей сказал, что их ждут друзья в кафе «Интернациональ»[5] — приехали из Кутаиса, хотят познакомиться с ней. Когда вошли в кафе, то сразу услышали возглас:

— Вот они, Пьеро и Коломбина!

Сначала они не подумали, что это к ним относится, но Паоло вскочил на эстраду и своим звонким голосом прочитал экспромт:

Заплачет странствующий Пьеро,

и никто не пообещает ему покоя,

и где-то на Шайтан-Базаре

найдет он уютный уголок

и введет туда, как в собор,

бледнолицую Коломбину.

Подстрочный перевод

Паоло подарил ей этот экспромт, записав его на папиросной коробке.

Нине Макашвили Тициан посвятил стихотворение «Ванкский собор». В этом стихотворении он — «бедный Пьеро», озабоченный судьбой родины, древней земли своих предков; она — Коломбина; счастье их зыбко и ненадежно, как пламя церковной свечки — так просто его задуть.

Откуда Ванкский собор?

Она поселилась на улице Орбелиани, по соседству с Ванкским собором (построенный в конце XVI века, он был разрушен в 1937 году). Хозяйка квартиры, очень добрая женщина, качала головой и всякий раз, когда девушка возвращалась под утро, проведя ночь с поэтами, говорила: «Дочь моя Нина, побереги себя, ведь заболеешь — не выдержишь этой богемной жизни». И родня ее тоже приходила в отчаянье: ведь она была из княжеской семьи, хоть и служила в регистратуре.

Ванкский собор — армянский… В районе озера Ван, в Армении, Н. Я. Марр производил археологические раскопки. Армяне свою древнюю родину называют: страна Наири.

Стихотворение «Ванкский собор» — о любви, об искусстве, о родине:

В древней Наири, в Ванкском соборе

Воспоминания душу томят.

Древней Халдеи вижу предгорья,

Звездный жонглер я, верный ваш брат.

Возвышенность чувств и неуверенность в собственном будущем.

В ту зиму они часто встречались у стен армянского собора. Здесь Тициан прочитал ей эти стихи; сюда же потом приносил и тоже читал ей другие. Под стенами Ванкского собора он решился — просил ее стать женой.

Ванкский собор для него — как символ…

Ощущение зыбкости бытия, смутная неудовлетворенность жизнью, видимая ее бесперспективность — это все заставляло Тициана искать опору в сфере духовной, пожалуй, даже мистической. Сама любовь казалась ему эфемерной, почти нереальной. Только поэзия внушала уверенность в себе. Лишь она была истинна и непреложна. Мифическая, опаленная солнцем Халдея, мир поэтических образов европейской литературы и одухотворяющая сила любви — в поэзии все воедино сплавлялось и становилось реально, незыблемо, как протянутый над пропастью канат («поэты-канатоходцы»).

…Ночами друзья-поэты шумной компанией подходили к тропинке, которая спускалась с Грибоедовской улицы на Головинский проспект (где теперь лестница), и там громко читали стихи — эхо гулко им вторило; это было эффектно, весело, только жильцы близлежащих домов сердились (богатая Нинина родня — Чавчавадзе — жила на Грибоедовской, 18). Поэты «производили эксперименты» — их в конце концов прогоняли; тогда они шли на Вознесенскую улицу, где жил Ованес Туманян, и там читали стихи, а потом кричали:

— Святейший Ованес! Дай тебя лицезреть!..

И он, патриарх поэтов, сам Ованес Туманян, выходил на балкон в халате, заспанный, седовласый, с ликом святого и с добрейшей улыбкой (в 1918 году Туманяну исполнилось 49 лет, но поэтической молодежи казался он старцем). Ованес Туманян приветствовал молодежь, называл их «юными своими друзьями», звал зайти к нему в дом, но ему отвечали нестройно, что счастье его лицезреть и так велико!.. С ним достойно прощались и шли по домам.

Впрочем, если было не слишком поздно, то, случалось, — и в дом к нему заходили: собирались вокруг жаровни с горячими углями — стояла небывалая, морозная зима. Сам хозяин дома садился как патриарх во главе, и они читали стихи. Временами хозяин бросал на угли свернутые бумажки — бумажки сгорали, и в комнате распространялся удивительный аромат. Тициан позднее писал об Ованесе Туманяне как о чуде: «Кто не знал этого человека лично, тому все сказанное о нем покажется гиперболой. Он обладал каким-то сверхчеловеческим обаянием, посредством которого сразу привлекал к себе собеседника и превращал его в своего вечного друга».

…Бывали довольно острые шутки.

«Однажды я шла по Сололакам, — вспоминает Нина Макашвили, — там был тогда большой ресторан тифлисских купцов первой гильдии. Вдруг вижу: выбегают из ресторана толстые купцы, а за ними Паоло, Тициан, Лели и не помню кто-то еще, и кричат: „Бей спекулянтов!“. Их крики подхватывают мальчишки, продающие папиросы с лотков, продавцы ирисок, тянучек и просто прохожие, и вся эта толпа несется по Сололакам с воплями, обрастая, как снежный ком, все новыми людьми. А испуганные купцы, бледные и дрожащие, бежали впереди всех, тряся животами; изредка они оборачивались и грозили толпе своими палками. Это зрелище увидел из окна своей квартиры какой-то генерал и велел милиции задержать Паоло и Тициана вместе с их приятелями. Я, испуганная, бежала за ними, пока милиционеры, проведя их по Сергиевской улице (нынешней улице Мачабели), не выпустили со смехом».

Озорство.

Но и спустя десять лет Тициану отлично помнилась эта ненависть к захватившим власть в городе спекулянтам:

Откуда взялись

Эти жирные туши,

Торгаши?

На крови и на голоде

Ожиревшая банда…

Как за глотки ухватишь их?

И, само собою,

Как взрыв,

Возникает:

«Души!

Бей спекулянтов!..»

Поэма «Восемнадцатый год», перевод В. Державина

Зимой у дверей городских пекарен затемно выстраивались огромные очередищи. Угрюмые, молчаливые: дрожащие от холода женщины в черном, скрюченные в углах и подъездах старухи и старики, ребятишки с мешками в руках — на ступеньках.

Ждут хлеба…

Две девочки-беженки примелькались: всё бегали за Паоло и Тицианом, Атласка и Ашхен, — им отдавали, выворотив карманы, последнюю мелочь.

Еще у Паоло был любимый нищий, Леонтий Кочерга, и Паоло страдал, если встречал Леонтия, не имея копейки в кармане. Как-то вечером проходила вся компания по бульвару мимо бывшего дворца наместника, а навстречу — Леонтий Кочерга, и ни у кого нет денег: Паоло заволновался, потом снял свою широкополую шляпу и протянул прохожим: «Подайте бедному поэту!». По бульвару гуляла нарядная, сытая публика: люди, проходя мимо, улыбались и бросали в шляпу монеты, да не мелочь, а все больше рубли, — все хорошо знали Паоло, и шутка показалась забавной; шапка скоро наполнилась, и все деньги Паоло отдал нищему. Он даже пошел однажды домой к Леонтию Кочерге, в его подвал, — вернулся взволнованный, — а потом описал все виденное в рассказе «Цветные шары».

В этом рассказе Паоло Яшвили вспоминает парижских нищих. В ту пору Грузию называли «кавказской Францией».

«Патриотический» угар новообретенной государственной «независимости» охватил негустую прослойку грузинской интеллигенции, вызывая к жизни энтузиазм, выражавшийся, впрочем, по преимуществу в форме словесно-банкетной: в виде организации патриотических клубов, чайных, кафе и кафе-салонов. Тогда еще мало кто понимал, куда направлена и к чему приведет эта националистическая шумиха, чем грозит разрыв с революционной Россией. Демагогические лозунги меньшевистского правительства вызывали неподдельное воодушевление, зарождалась «национальная гвардия» — грузинская добровольческая армия. С большим шумом прошли выборы в Учредительное собрание. Даже поэтическая группа «Голубые роги» выступила в рядах поспешно сфабрикованной «партии» сотрудников газеты «Сакартвело» под названием «Эстетическая лига патриотов», которая представила за номером четырнадцатым свой список кандидатов, куда вошли и Паоло Яшвили, и Тициан Табидзе, и Али Арсенишвили, и Павле Ингороква, и художники Якоб Николадзе и Ладо Гудиашвили, но получили они на выборах, как говорят, всего один голос, чем, впрочем, нимало не были обескуражены, так как едва ли относились к этому всерьез.

В эти и в последующие годы Тициан Табидзе был не только поэтом, но и много пишущим журналистом. В то время Тифлис наводняло бесчисленное множество газет, грузинских и русских, крикливых и недолговечных…

Далеким, но захватывающим примером был для Табидзе революционный запал Владимира Маяковского. Тициан вспоминает, что его особенно удивила близость Маяковского к первому советскому наркому просвещения А. В. Луначарскому: «Тесные взаимоотношения власти и поэзии так поразили меня, — пишет он, — что я посвятил этой теме специальную статью, в которой довольно смело бичевал тогдашних правителей Грузии».

«Когда связь между Грузией и Советской Россией была оборвана, вести из Советской России стали доходить к нам редко. Тем более редки были поэтические новости. Стихи Маяковского попадали в наши руки лишь от случая к случаю. Но имя Маяковского гремело. Мы знали, что он работает в РОСТА… Пишет агитационные стихи, рисует плакаты. Советы способствовали расцвету искусства, поощряли революционных художников…» Литературные новости из Советской России встречались воодушевленно: «Мы с увлечением читали тогда новые стихи Маяковского. Заинтересовал нас и „Товарищ“ С. Есенина», — вспоминал Тициан.

Меньшевистскому правительству было не чуждо заигрывание с науками и искусством. Государственные стипендиаты из числа подающих надежды молодых неимущих художников были отправлены на учебу во Францию. Тициану Табидзе тоже предложили поехать в Париж — он отказался. («Побоялся, что я без него замуж выйду!» — шутила потом Коломбина.) Голуборожцы относились к правительству сдержанно, и все же в стороне от общего энтузиазма они не остались. Когда был брошен лозунг: все на защиту родины (от турецкой угрозы), — в армии, подхваченные волной, ненадолго оказались и Паоло, и Тициан. Паоло военная форма шла, он в мундире был очень хорош собой. Лишь крайность могла заставить надеть военный мундир Тициана. Взять в руки оружие! Он и деревенского серпа никогда не держал… Как-то в деревне (брата не было дома) Тициан захотел помочь матери, задумал нарезать кукурузы корове и, не прошло минуты, вернулся в дом весь в крови — хватил по руке серпом; его повели к тетке, матери Галактиона, — она умела останавливать кровь, лечила травами. Та спросила: хочешь, чтобы шрам остался, или не надо? — и он сказал: пусть останется; после жалел — у него были красивые руки; шрам был особенно виден, когда руки зябли…

Солдаты, голодные, набитые в грязные, завшивленные казармы, роптали. Интенданты их обворовывали нещадно. Армия до начала сражений теряла и воинский дух, и облик.

Офицеры жили на квартирах, не вылезали из кутежей.

Меньшевистское правительство заигрывало с немцами, с союзниками — тоже. Без боя сдали туркам Батум.

Тициан фальши не выносил. Еще генерал на смотру не досказал своей длинной патриотической речи, а Табидзе вышел из строя, пошел через плац, неловко сутулясь, волоча за собой по земле размотавшиеся обмотки. Не оглядываясь — от позора подальше! Генерал было вспылил: что такое? Ему объяснили: это — известный поэт!

Стихотворение называется «Второе апреля». 2 апреля — день рождения Тициана Табидзе. В этот день ему всегда вспоминался отцовский дом и Орпири. В 1918 году был горький апрель:

«Батуми сдали, и по Орпири идут татары. Кровавый апрель рыдает цветением персиков… Душе поэта скоро четверть столетья, а мне кажется, будто бы я родился раньше, чем Грузия. Вот она, роковая минута, — Пьеро надевает красную шапку и на мгновение превращается в Гарибальди…» (из подстрочного перевода).

Подвигу не дано было осуществиться.

Ярко сверкают страны моей звездные выси…

Ванкский собор! Одиноко стою пред тобою.

В это мгновенье не думает больше Тбилиси

Об эшафоте, куда возведет он былое…

Новый позор обречен в эти дни испытать я —

Горе Халдее! Без сил я стою на дороге…

Копоть родных очагов — вот душа моя, братья,

Нет, не вино, — только слезы одни в моем роге!

Перевод С. Ботвинника

Унизительное хозяйничанье в Грузии немцев, турок, потом англичан, явившихся для «поддержки» государственной «независимости» отделившегося от России Закавказья. Гвардейцы зато одерживали «победы» над крестьянами: было подавлено несколько народных восстаний на окраинах Грузии; в Цхинвальском ущелье расстреляны были тысячи восставших против меньшевистского правительства осетин, — гниющие трупы запрудили исток Лиахвы; 11 февраля 1918 года был расстрелян рабоче-солдатский митинг в Александровском саду в Тифлисе. Меньшевистское правительство само себя разоблачало, обнажая антинародную, антидемократическую сущность свою.

Многие годы спустя, уже будет 1936 год, покажется Тициану: похоже! — но он не решится и вычеркнет это из набросков автобиографии — побоится сравнить: «признаться — и они тоже были в плену, как потом оказалось, у мелкобуржуазных демагогов, величавших себя социал-демократами, но после Октября резко обнаживших свою социал-фашистскую природу».

Патриотический порыв сменили другие страсти: бессмысленная вражда между народами многонационального Кавказа. «Местное население уничтожало друг друга, — писал позднее в одном из своих очерков Тициан Табидзе. — Армяне выволакивали из поездов татар, татары — армян. Грохотали маузеры, сверкали кинжалы… Сколько людей сорвалось в бездну. Навеки потеряны их могилы».

«Война» грузин и армян…

Табидзе не был безучастным свидетелем всего этого позора. В разгар «войны» он в газете «Сакартвело» печатает открытое письмо известному армянскому поэту, председателю армянских землячеств в Тифлисе Ованесу Туманяну; он решительно осуждает подобный «метод» решения национальных вопросов грузинскими меньшевиками и армянскими дашнаками, он призывает грузин и армян к интернациональной дружбе. Обращаясь к мужеству и авторитету замечательного поэта, Тициан Табидзе предлагает ему тоже выступить против позорной войны. Тициан рассчитывал на исключительное влияние, какое имел Ованес Туманян на своих соотечественников. «Это было поистине патриархальное влияние, свойственное людскому обществу лишь в древности, — вспоминал Тициан. — Поэта слушался не только народ, но и главари, которым почти всегда свойственна уверенность в собственной непогрешимости. Влияние Ованеса Туманяна на свой народ мне напоминало авторитет Ильи Чавчавадзе, о котором наше поколение знает по преданию». Ованес Туманян был истинным патриотом, и вместе с тем он отечески любил и грузинский народ. В войне с турками совсем недавно погиб его старший сын, — он тогда же отправил на фронт сестрами милосердия своих дочерей; но когда началась грузинско-армянская провокация, он же писал в Ереван своим детям, что проклянет их, если они примут участие в этой грязной затее. Ованес Туманян ответил пространным письмом на призыв Тициана Табидзе. Оба послания обошли всю закавказскую прессу, оказав определенное влияние на организацию общественного мнения.

«Три года от Октября до советизации Грузии, близость с друзьями из молодых большевиков, работников грузинского подполья, — внесли некоторую трезвость в сознание, но этого было недостаточно для нашей перестройки», — писал в автобиографии Тициан.

Один из друзей Тициана впоследствии сравнивал Тифлис того времени с «Фантастическим кабачком» (так называлось одно из самых экстравагантных литературных кафе).

Тициану Табидзе Тифлис виделся балаганом.

Идет запутанная, темная игра: обделываются тайные дела, плетутся интриги, ширится стихия спекуляции и разврата. В кружении зловещей карусели мелькают представители Антанты и бежавшие из России профессора, политики, знаменитые художники и музыканты, поэты, балерины, исполнительницы цыганских романсов, дамы из общества и проститутки…

На забаву иностранцам воскрешалась экзотика — пили вино из рога!

Тюрьмы были переполнены. Расстреливали большевиков и дезертиров.

Пахло порохом и кокаином.

Все это напоминало пляску на просыпающемся вулкане.

…его пугала невидимая пропасть под ногами.

Русская поэтесса Нина Лазарева, жившая в те годы в Тифлисе, в 1918 году посвятила Тициану Табидзе стихи, в которых называла его «царем», но сравнивала с загнанным зверем. «Царь и ребенок, заклейменный крестом Халдеи», — скажет о нем Паоло Яшвили в своем стихотворном послании.

Сам Тициан себя назовет «королем халдейского балагана».

Он тот же — Пьеро. Но впервые с такою пристальностью он вглядывается в себя, уже не придумывая себе поэтической «маски», как прежде бывало, не нагнетая скорбных переживаний; теперь его трагическое мироощущение стало совсем реально. «Пьеро» — не поза; он — то, что иногда называют «лирический герой»: объективированное авторское «я», наделенное цельностью характера, личности, судьбы…

Образ поэта.

«Ну, старая кляча, пойдем ломать своего Шекспира!» (Кин)

В этих словах, которые Блок взял эпиграфом к стихотворению «Балаган», Тициан ощущал свое состояние — привычной усталости: театральщины, утомительно вросшей в жизнь, дешевой, банальной, вечной…

Над черной слякотью дороги

Не поднимается туман.

Везут, покряхтывая, дроги

Мой полинялый балаган.

Лицо дневное Арлекина

Еще бледней, чем лик Пьеро.

И в угол прячет Коломбина

Лохмотья, сшитые пестро…

Тащитесь, траурные клячи!

Актеры, правьте ремесло,

Чтобы от истины ходячей

Всем стало больно и светло!

В тайник души проникла плесень,

Но надо плакать, петь, идти,

Чтоб в рай моих заморских песен

Открылись торные пути.

Нельзя сказать, что эти старые блоковские стихи, давно известные Тициану, вдруг стали для него образцом, поэтическим руководством, — просто они отвечали его настроению в данный момент. Он умел жить стихами, он вживался в стихи и не мог уже сбросить с себя лохмотья «ходячих истин», уйти из этого «театра», как он ушел из армейского строя во время парада.

Пьеро — «двойник» поэта, в душе которого живет память о прежнем, ином существовании; его тревожит мистика необъяснимых предчувствий и мелкая проза будней, в которой он тонет.

Тема блоковская — заново и по-своему пережитая.

У Блока — в «Ночной фиалке»:

Был я нищий бродяга,

Посетитель ночных ресторанов,

А в избе собрались короли;

И запомнилось ясно.

Что когда-то я был в их кругу

И устами касался их чаши…

У Тициана Табидзе:

«И знаю я, откуда я пришел, какой страны горячее солнце жгло меня, у меня был великий предшественник, на Спасителя был похож». Так начинается стихотворение, написанное еще в конце 1917 года, «Король балагана»:

…Когда не пою — на душе моей радость.

Не хочу судить современников строго,

Старинных заветов запомнил я святость

И люблю молиться забытому богу.

Жонглера звездами, мага-поэта,

Вспоминаю песни ночью я чутко.

Просыпаюсь в огнях ресторанного света.

Мне в петлицу приколет нарцисс проститутка.

Хрипло стонет вблизи оркестр исступленный,

Негр хмельной танцует, шатаясь.

Я, изорванный весь, я, пристыженный,

Позвонив, бегу, от лакеев скрываясь.

Так, быть может, умру я, король балагана.

Королем я был на земле неизменно.

Не забудьте поэтов, что умерли рано,

Что о боге томились смиренно.

Этот наивный и негладкий, в ту далекую пору созданный перевод Татьяны Вечорки передает настроение оригинала вернее, чем выразительно-чеканный и неточный перевод П. Антокольского:

А в диком оркестре всё трубы хрипят,

           Всё пьяные негры кричат.

Оборван и нищ с головы и до пят.

           Кабацкий покину я чад…

Он из тех — блоковских «королей».

Пусть не обманет нас кажущаяся бытовая конкретность стихотворения, — это не о кабацкой «романтике»: Тициан — отнюдь не «грузинский Есенин» с его «забубенной славой», с его обнажающей душу лирической откровенностью и тоской. Здесь тоска — иная.

Жизнь — балаган. Он — король балагана: поэт! Помня древние, святые поэтические заветы, он «молится забытому богу», не боясь показаться несовременным, не желая уподобиться современникам. «Король балагана» не забыл солнечных песнопений, посвященных ослепительной, далекой Халдее. Но все вдруг изменилось. Еще недавно он видел свою Халдею в недосягаемой дали, сейчас он видит ее — сквозь кабацкий чад и продажную ласку, оглушенный хриплой музыкой балагана. Прошлое навязывает свой знакомый сюжет:

О родина, смотрю я на тебя

           Из сумерек партера.

Мой старый балаган, с тобою снова я —

           Бродяга и актер.

От выцвета души твоей не защитили

           Ни пестрая фанера,

Ни холст цветной — всё солнцем беспощадно

           Расстреляно в упор.

Еще стекаются с актерами фургоны.

           Раскрашенные, в блестках,

Сидят фигляры, фокусники, маги;

           Борцы шагают в рост.

О братья милые, сегодня с вами я

           Сыграю на подмостках.

Поставим «Душу» мы. Старинный этот фарс

           Возобновим для звезд…

«Актерами возобновления» называли себя поэты-голуборожцы в первых своих манифестах. Тициан несет это знамя. Но блекнут краски спектакля. Стихотворение «Халдейский балаган» — о том, что происходит вокруг.

Интересно, что эти стихи начинали складываться давно, в Москве еще, — вспомним письмо к Валериану Гаприндашвили от 2 января 1917 года: «Стены моих „Халдейских городов“ растут. Стою я средь пурги: идут жонглеры, фокусники, царицы, старые мастера и конквистадоры. Когда города построятся…» — фраза на этом оборвана. Стихотворение «Халдейский балаган» датировано 22 апреля 1918 года. Манящие издали стены «Халдейских городов» при ближайшем рассмотрении оказались из цветного холста и фанеры.

«Фарс», разыгранный в «балагане», отнюдь не предполагает непременного «разоблачения», это всего лишь обозначение жанра, некогда популярного у бродячих актеров; на балаганных подмостках, среди убогих, истрепанных временем декораций, возобновляется представление вечное, священное — о душе человеческой!

Образ самого певца наполнился новым лирическим содержанием.

В поэзии Тициана Табидзе нет градаций между лирикой и эпосом; личное от исторического не может быть отделено — для поэта оно всё едино; лирика — тот же эпос, бесконечно приближенный, проникающий в душу:

…Пусть о Тамаре, троице святой,

           О благости старинной

Расскажет летописца Грузии

           Правдивое перо.

А я, склонясь над плачущей моей

           Подругой Коломбиной,

Лишь звездам расскажу о ней слезами,

           Как преданный Пьеро.

Всегда с тобой рыдать я буду, Коломбина!

           И правдой наших слез

Не смыть румян твоих, что положил жестокий

           Гример — туберкулез.

Перевод Л. Мальцева

Фарс о «душе», разыгранный на грубых дощатых подмостках, в жизни поэта был настоящей драмой.

Что может быть поэтичного в туберкулезе?

«Тициан был очень расстроен и водил ко мне всех врачей, каких только знал, — вспоминает Нина Макашвили. — А Паоло так нежно и рыцарски любил Тициана, что как умел старался ему помочь: Паоло наполнял мою комнату цветами, пил вместе со мной лекарства, которые я не хотела пить, он даже вместе со мной давал себе делать впрыскивания — лишь бы я согласилась лечиться. А Тициан в это время смущенно сидел на стуле…

Мама рассказывала потом, что когда она увидела их двоих в моей комнате — Паоло и Тициана: один держался молодцевато, высоко поднимая голову, и говорил много, а другой сидел молча и голову совсем опустил, — она сразу догадалась: этот влюблен и посватается.

Моим выбором мама не была довольна. „С ума ты сошла, — говорила она мне. — Кто за таких замуж выходит? Разве годится он для семейной жизни? Ты же сама в нем скоро разочаруешься“. Я только просила ее: — Мама, не уговаривай, дай мне самой разочароваться!»

Тициан писал в Кутаис Валериану Гаприндашвили: «Дорогой Чичико! Каждый день, бесконечно думаю о тебе. Нас с Паоло пугает твое одиночество: видно, ты изойдешь стихами. О наших бессодержательных днях тебе расскажет Паоло. Часто читаю твое стихотворение обо мне и уверился, что ответить тебе достойно я не сумею. Но я как пиявка люблю поэзию. О моем „Ванкском соборе“ тебе расскажет Паоло. Я очень хотел приехать, но Коломбина больна. Эта туберкулезная девушка, видно, будет моей судьбой. Она часто вспоминает тебя и Паоло со слезами. Проверять дружбу Паоло поздно…»

Нину вскоре увезли в санаторий в Абастуман. Тициан и Паоло ее сопровождали. В Боржоми сделали остановку. Долго все вместе бродили в пустом по-весеннему парке; ветер трепал обрывки прошлогодних афиш, возвещавших о выступлении поэтов-голуборожцев. А вечером состоялся импровизированный концерт для собравшихся в комнате, где остановился Тициан, боржомских обитателей и больных.

Паоло вдохновенно читал Бальмонта:

Как испанец, ослепленный верой в бога и любовью,

И своею опьяненный и чужою красной кровью,

Я хочу быть первым в мире, на земле и на воде,

Я хочу цветов багряных, мною созданных везде…

И, стремясь от счастья к счастью, я пройду по океанам,

И в пустынях раскаленных я исчезну за туманом,

Чтобы с жадной быстротою аравийского коня

Всюду мчаться за врагами под багряной вспышкой дня.

И, быть может, через годы, сосчитав свои владенья,

Я их сам же разбросаю, разгоню, как привиденья.

Но и в час переддремотный, между скал родимых вновь

Я увижу Солнце, Солнце, Солнце — красное, как кровь.

Он был неотразим — Паоло Яшвили. Рядом с ним Тициан казался застенчивым и неловким. Тициан читал, конечно, свой «Ванкский собор». Валериан Гаприндашвили тоже приехал в Боржоми, он прочитал только что написанное стихотворение «Больной Коломбине» и еще «Кутаис в ветреную погоду». Мир кружился пыльным смерчем в его поэтической фантасмагории; мелькали образы-тени, как легкий рой привидений, как искры взметенных ветром пылинок…

Когда Коломбину отвезли в санаторий, друзья поехали в Кутаис и оттуда слали ей каждый день телеграммы: почтовые работники еще не видывали такого и однажды все вместе пришли посмотреть на нее, — ей стало не по себе от избытка внимания и заботы.

Из Абастумана, почти не задержавшись в Тифлисе, она уехала надолго в Кахетию, в деревню, к родным…

* * *

«Этого, оказывается, не следовало скрывать» — называется написанное в 1919 году юбилейное стихотворение: оно знаменует конец первого десятилетия в творчестве Тициана Табидзе (он начал печататься в 1909 году).

Эти стихи трагичны:

Дезертиры палят из ружей.

Рыжей кровью течет Лиахва.

Проступив из души наружу,

Прожитое тленом запахло.

Десять лет — будто рябь сквозная,

Страшных снов обугленный свиток.

Как я выдержал, сам не знаю,

Столько горечи, столько пыток.

Для страдающего поэта

Все слова потеряли цену.

Пусть расширилась сцена эта,

Мертвецом я вышел на сцену.

Так в грузинской сказке: бедняга

Набредает на ключ бессмертья.

Он домой воротился с флягой —

Тут ему и крышка, поверьте!

Так с поэтами происходит,

Что, видать, от рожденья хилы.

Если слава их и находит,

То лежит на плитах могилы.

Их стихи — словно кубки яда.

Им отравы скрывать не надо.

Перевод П. Антокольского

Сфера действия поэзии расширилась необычайно, увеличился диапазон поэтических переживаний. Тициан это чувствовал по себе. Его стихи переполнила реальность происходящего: «рыжей кровью течет Лиахва», «обугленный свиток» снов, горечь разочарования — это не просто «отклик» на политические события, на тот же расстрел осетин в Цхинвальском ущелье, которого Тициан никогда не видел, — это лично им пережитое. Окровавленная Лиахва снилась ему годами, жутким символом застревая в стихах. Деревянные подмостки «балагана», хотя бы и «халдейского», способные вместить душевную драму поэта, оказались тесны для народной трагедии; застывшая белая маска Пьеро уже не могла передать всей меры его отчаянья. В новых стихах исчезают «холсты» и «размалеванная фанера»; сама история вот-вот прорвется на сцену…

1919 год был критическим для поэта. В творчестве Тициана Табидзе начался важнейший для него перелом.

В этом году друзья Тициана Табидзе шумно и весело отпраздновали его юбилей. В Кутаисе состоялся большой торжественный вечер, на котором Геронтий Кикодзе, серьезный критик, сделал обстоятельный доклад, сочетав в нем обзор творчества Тициана Табидзе с экскурсами в историю мировой литературы; затем поэты разных городов читали посвященные Тициану стихи и переводы этих стихов (стихи звучали на нескольких языках); произносились приветственные тосты, — один из выступивших чествовал юбиляра на языке художественного свиста. Сам Тициан, которому к тому времени уже исполнилось двадцать четыре года, по мнению старых кутаисских знакомых, стал заметно солидней: куда исчез хрупкий юноша, похожий на застенчивую инфанту? Он обрел уверенность жестов, и голубые глаза его блестели весело, улыбка не сходила с лица.

…Тициана мучила странная эфемерность, как бы нереальность происходящего.

Так называемая «независимость» Грузии в кратчайший срок породила экономические трудности в жизни страны, неразрешимость которых вскоре признали сами ее правители.

В ноябре 1919 года директор департамента торговли и промышленности уже с полной безнадежностью докладывал председателю меньшевистского правительства Ною Жордания: «Скоро полтора года как Грузия стала на путь самостоятельного государственного существования… Беспристрастное наблюдение явлений экономической жизни страны приводит к неизбежному заключению: экономический организм государства в корне расшатан, хозяйственное положение отечества близко к катастрофе… Выпускаемые бумажные денежные знаки давно уже потеряли свое назначение… Создалась банковская спекуляция. В то же время промышленность страдает от отсутствия главнейших элементов, обусловливающих нормальное производство: сырья, топлива, орудий производства, подсобных материалов и капитала… Это повлекло за собой паралич производственных процессов, катастрофическое уменьшение количества производимых ценностей. Торговля разрушена, здоровые ее элементы отброшены либо влачат жалкое существование; нездоровая же часть бросилась в широко раскрытые объятия спекуляции… Сельское хозяйство замкнулось в своем натуральном цикле, локализовало свои рынки и как бы оторвалось от общей народнохозяйственной жизни страны. Пока еще мы получаем из-за границы по баснословным ценам, за счет оставшихся у нас запасов, товары, но если так будет продолжаться… произойдет катастрофа — экономическая смерть страны со всеми ее ужасными последствиями».

Что прибавить к этому чиновничьему воплю? Разве что признание самого главы правительства Ноя Жордания: «Мы раньше часто говорили, что идем к экономической катастрофе. Многие этому не верили и считали, что мы их просто пугаем… Сегодня всякий видит, что мы изо дня в день приближаемся к экономической катастрофе» (октябрь 1920 года).

Поэзия в эти годы стремилась к отвлеченности. Все же и в ней отражалась некая зыбкость и нереальность.

Тициан Табидзе придавал принципиальное значение стихотворению «Бирнамский лес». Оно — об искусстве. О поэзии голуборожцев. Уже в самом заглавии — выражение тревоги. Так у Шекспира: «Макбет, не бойся, пока не двинулся Бирнамский лес на Дунсинан!» — здесь лес воплощает саму устойчивость, ибо его уж ничто не сдвинет: «Не бойся, Макбет, будь в себе уверен!» — так это звучит, но в финале трагедии — двинувшийся на замок Макбета Бирнамский лес: воплощение ужаса — немыслимое, ставшее возможным!

Вглядываясь в окружающую его жизнь, прислушиваясь к собственным ощущениям, присматриваясь к творчеству друзей, поэт повсюду замечает пугающие признаки мертвенности, распада. В неожиданных мизансценах возникает в стихотворении «Бирнамский лес» фантастически запутанный мир образов поэзии голуборожцев:

Бирнамский лес. Призрак Халдеи.

Лорд Пьеро сутулится сильней.

Леди Макбет сидит, бледнея,

На коленях у пьяных гостей.

Черти Рембо взвалили на плечи.

Он тянется к скрипке мертвой ногой.

Самоубийц пирует вече,

Шлет Моурави вызов свой.

Преследует желтого малайца —

За ним павлинов цветной ураган —

Паоло. Офелия шатается:

Пощечину Гамлету дал Валериан.

А на виселице построен

Полоумный воздушный храм.

Разлюбив, я в душе спокоен…

Всех мучительней Мери улыбается нам.

Коломбина… Кашель чахоточной пери…

И свистящий ноябрь запечатал двери.

Перевод О. Мандельштама

В движении стиха — последовательность бреда. В оригинале: Пьеро — в белом, как в саване.

«Горбатый Пьеро»… (Тициан сутулился, его за это ругали друзья и женщины, называли «горбатым», он обижался и однажды подарил своей переводчице, поэтессе Татьяне Вечорке, карикатуру Зиги Валишевского, — а может быть, только хотел подарить, потому что она осталась в его архиве, — с подписью: «От горбатого поэта», — он здесь изображен вместе с Паоло, который воинственно-пьяно рвется вперед, а Тициан его удерживает.

Мир фантастический — обжитый и привычный. Голуборожцы все в нем, как дома.

Стоит вспомнить послание Паоло Яшвили (Тициану Табидзе), написанное почти одновременно с «Бирнамским лесом», или стихотворение Валериана Гаприндашвили, посвященное им обоим — Паоло и Тициану.

Встает духан средь мутных грез.

В нем Паганини тайномудрый

Торгует краской для волос,

Золу сбывает вместо пудры.

И к чародею в ранний срок

Пришла чета богемы праздной,

Чтоб голубой найти цветок

В кунсткамере многообразной…

«Голубой цветок» — со времен Новалиса символ романтического искусства — из Тицианова манифеста, в котором он объяснял происхождение странного названия их группы «Голубые роги». Их искусство мечется среди монстров и призраков. Кружится бредовая карусель:

В кольце опаловом поет

Гетеры призрак обнаженный.

Колдун за скрипку выдает

Газели окорок сожженный.

Дает сутулый Тициан

За пару рыжих крыс задаток.

Мышами желтыми карман

Набил Паоло в блеске радуг.

Факир, очерчивая круг,

Готовит яды без ошибок,

Поэтов пьяных ловит вдруг

И вешает их вместо скрипок.

Перевод Тристана Мачабели

Тристан Мачабели — псевдоним того же Валериана Гаприндашвили. Он писал стихи и по-русски тоже и много переводил, в том числе себя самого.

При всей внешней похожести, это по существу очень разные стихи.

У Паоло Яшвили реальность мышления теснит поэтику ночного кошмара; в привычных для голуборожцев поэтических образах сохраняется четкость подлинных ощущений: он создает своего рода «творческий портрет» Тициана, отмечая истоки — влиянье Лафорга, указывая основные «тенденции» творческого развития — бег от «халдейского балагана» в деревню; Паоло в ощущении точен: «шафранные стихи» — малярия (поэзия тоже — начало деревенского цикла «Безумный священник и малярия»).

Там, где Паоло Яшвили мыслит реально, Табидзе — реально чувствует: «Бирнамский лес» — самоубийство поэзии. Бытовая реальность образов разлагается, поэту мучительны фантасмагория и гротеск. Эфемерный храм, возводимый на эшафоте, — метафора, концентрирующая все безумие происходящего. Рядом с этим «высоким» (высота виселицы) поэтическим образом — простодушная откровенность: «Никому не хочу довериться, а больше всех меня мучает своею нежностью Мери». И — чахоточный кашель Коломбины…

Валериан Гаприндашвили относится к миру гротескных кошмаров серьезно. Он дома — в испанских сумерках Эскуриала, среди чудовищ Гойи; Офелия — единственное светлое пятно в этом тревожащем мире, где простерты «трупы двойников» и «жаждет боя тень Лотреамона». Об этом пишет в стихотворении «Валериану Гаприндашвили» Табидзе:

Там я, твой друг, оружием владею.

Там за тобой пылает Запад мертвый.

За мной — Восток таинственной Халдеи.

Мы всех поэтов славим поименно…

Перевод П. Антокольского

Тициан и здесь подводит историко-литературную базу. Но у Гаприндашвили совсем другая задача:

«Голуборожцы не ждут будущих поэтов, которые окружат их имена сказочным ореолом, как богов и героев», — пишет он, обосновывая теоретически свои и своих друзей стихи, посвященные друг другу, — поэтому они «сами вводят друг друга в поэзию, как поэтические образы, сами создают взаимные мифы и символы. Их идеалом служат фантасмагория и миф». Последнее относится прежде всего к самому Валериану Гаприндашвили…

Весною 1919 года Тициан побывал у родных в деревне: намекнул о предстоящей женитьбе. Это его последняя встреча с отцом…

Летом Тициан едет в Кахетию — знакомиться с будущею родней.

Его принимали с княжеской пышностью. Он был очарован Кахетией, которую увидел впервые. Прожил в гостях две недели и, уезжая, пообещал осенью привезти знакомых писателей на храмовый праздник Алавердоба.

Они в самом деле приехали, кутаисские друзья Тициана, и встречены были с большим почетом, взволнованы чудом ночного празднества под стенами древнего храма Алаверды.

«Это была волшебная ночь, — вспоминает Нина Макашвили. — Мы устроились в монастырской келье… Всею ночь ходили по большому двору монастыря, который сверкал огнями. В этом возникшем на мгновение чудо-городе пылали факелы, освещая тысячи людей, арбы, покрытые коврами. У каждой арбы горел огонь. Шипели шашлыки. Звучали бубны, рядом танцевали… А на рассвете мы пошли смотреть, как тушины и кисты встречают своих женщин. Рассветало. В долине Алазани — вдали — показалась конница, около двухсот оседланных лошадей. Настоящее войско амазонок!.. Из Алаверди мы возвращались веселые, взволнованные, и кахетинские горы эхом подхватывали стихи, которые Паоло и Тициан читали в дороге. После праздника устроен был поэтический вечер в Телави».

…И многие годы спустя волновался до слез Тициан, вспоминая «Химериони», писательское кафе (в подвальном этаже Руставелиевского театра). В устройстве кафе принимали участие голуборожцы. Оно задумано было с размахом — «в грандиозных формах». Десять заседаний понадобилось совету Союза писателей для того, чтобы придумать название для кафе. Голуборожцы предлагали «Химера», Паоло Яшвили уточнял: «Химерети», а Тициан сказал: «Химерия»; победило название «Химерион», — слово, взятое из стихотворения Валериана Гаприндашвили «Киммериада».

По просьбе поэтов стены кафе расписывали декоратор императорского театра Сергей Судейкин, Кирилл Зданевич и два замечательных грузинских мастера живописи Ладо Гудиашвили и Давид Какабадзе.

На стенах кафе символическая фигура поэта в тоге, в окружении муз (веселых подавальщиц из популярного кафе «Интернациональ»); женские платья — с древнегрузинских фресок: и тут же в своей широкополой испанской шляпе и с рогом в руке Паоло: сбоку — Тициан, прислонившийся к стволу гранатового дерева, в костюме Пьеро, Судейкин — в древнерусской одежде, а Коломбина в маске держит факел в руке — Коломбину писали по памяти.

Вскоре, однако, и она вернулась в Тифлис. И свадьба ее с Тицианом была назначена на 14 января (в день святой Нины).

…Судейкин рисовал в свободных простенках разбитые зеркала, в которых отражались лица, дробящиеся в осколках, а между лицами — маски. Чтобы не скучать, Судейкин импровизировал истории тех людей, чьи лица дробились. Друзья приносили вино, еду, пристраивались между лесами, слушали рассказы Судейкина, читали стихи…

«Наверное, во всем мире не сыскать кафе, расписанного с таким вдохновением. Многие превосходные художники восхищались нашим кафе», — писал Тициан в очерке 1921 года, вспоминая «Химерион». Впоследствии стены эти — теперь вестибюль театра — закрашены были ровной, не раздражающей глаз серой краской[6].

В очерке «Кафе Химерион» Тициан вспоминает историю их недолгой дружбы с Судейкиным, который, «несомненно, был самым интересным» из всех довольно многочисленных деятелей русского искусства, которых Гражданская война заставила приехать в Грузию. Судейкин уехал из Петрограда еще до революции, он больше года провел в Крыму, тяжело больной, — потом перебрался с женою в Тифлис.

Происходящее в России из Тифлиса казалось ледяной, кровавой фантасмагорией: «Люди, приехавшие оттуда, плакали, когда видели электрический свет, — вспоминал Тициан. — Больше всех плакал в кафе Василий Каменский — богема и поэт с темпераментом Стеньки Разина — и с русской откровенностью без конца рассказывал о московском холоде».

В Судейкине с первого взгляда чувствовался артист: русский аристократ с голубыми светлыми глазами, с легкой, античной фигурой такой стройности, что в свои сорок лет казался он лицеистом. Живое воплощение Дориана Грея. «Светлые глаза — глаза творца и юноши — хранят какую-то большую печаль». Первым встретил его, конечно, Паоло Яшвили, и Судейкин был от него в восторге. Потом и Тициан побывал у художника — в полуподвальной комнате, полной картин. В связи с выставкой современной грузинской живописи Тициану хотелось написать для газеты «Сакартвело» статью «Диалог с художником». От этой мысли пришлось отказаться — монолог Судейкина об искусстве «был гениален».

«Я записал тогда его статью о грузинских художниках и напечатал в газете, — рассказывает Тициан. — Думаю, что это единственная в Грузии статья настоящего мастера».

Первым откровением для Судейкина был Пиросманишвили — «гений необъяснимый».

В ноябре Тициан уехал в деревню на похороны отца. Мыслями, всею душой он еще был в Тифлисе. Осталось надолго чувство горечи, непростимой, невольной вины, как неоплатный сыновний долг:

Не был я в трауре,

Был только в черном, —

И вот я страдаю

Только за это.

Но трауром стала

Старая песня:

Отец дорогой мой — безумный священник —

И малярия…

Это стихотворение «Священник и малярия в гробу» написано год спустя. Им завершается маленький цикл стихов, который сам Тициан иногда называл «Орпирский сезон», иногда — «Осень в Орпири» (стихотворение под этим названием было написано в апреле 1919 года).

В автобиографии Тициан отмечает важное для него соответствие цикла «Орпирский сезон» со стихами А. Блока о России и еще — с поэзией Жюля Лафорга, наибольшее влияние которого чувствуется начиная именно с этой поры.

Это — стихи о родине.

Родина здесь предстает уже не в романтическом виде раскаленной солнцем пустыни, сожженной белой дороги народных бедствий, не поэтически-условной и далекой Халдеи (хотя это слово, «Халдея», еще звучит) и не под видом «халдейского балагана». Родина — даже не просто деревня на берегу Риона — как тоже бывало… Промокшая, стынущая на осеннем ветру земля, на которой холодно даже лягушкам:

Трупом Левиафана Орпири гниет.

Бродят аисты, пересекая болота.

Гнется ветвью душа. Средь рионских болот

Аист — как тонконогая тень Дон-Кихота.

Зябко в лужах последним лягушкам. Они

Шевелятся в пузыристых слизистых гнездах.

Въехал на дилижансе Октябрь. О, вздохни —

Полон насморками и простудами воздух.

Слава Грузии! От нехмельного вина

Имеретии все-таки я опьянею.

Как наседка зимою, земля холодна,

Сокрушаюсь о том, наклонившись над нею.

Жаба Лотреамона, оплакать тебе

Надо грязь эту, самую мощную в мире.

Все же всем пантеонам, земле Дидубе[7]

Предпочту я прогнившее тело Орпири.

Перевод С. Спасского

Стихи об этом писались в пору белую, солнечную — в апреле.

Что заметнее в этих стихах — книжность (Левиафан, Дон-Кихот, зловещая жаба Лотреамона — порождение больного рассудка) или пристальность взгляда, обостренность обыкновенных чувств, почти болезненная острота ощущений человека, вернувшегося домой после долгой разлуки?

Три стихотворения о священнике и малярии — реквием отцу, но ему ли только? Не всей ли той жизни, что ушла вместе с ним?

Мучительно повторяясь, как бы развивая музыкальную тему, звучит «старая песня»: «Отец мой — безумный священник — и малярия».

Не музыка слова, не мелодия аллитераций — музыкальное развитие темы…

В стихах об отце возникает своеобразный поэтический образ того прошлого, о котором Тициан писал впоследствии с горечью (в автобиографии): «У меня на глазах деревни вымирали от лихорадки, и жители с проклятием оставляли насиженные места».

Прошлое, ставшее частицей души поэта, ее трагической нотой:

Старый Орпири. Прах пристани разоренной,

Небо Халдеи воздвигнуто эшафотом.

Каждую щепку души пересчитать упоенно —

Вот каким мономан предан отныне заботам.

Грузии светлой звезда умерла в небосводе,

Реквием слышится в каждой из наших мелодий.

Старая песня: безумный священник и малярия.

Сплетаются мотивы исторические, бытописательные, лирические: лихорадка, вошедшая в плоть и кровь, так что кажется, будто «лихорадит луну из-под туч навеса», «плачут лягушки в болоте, спрятаны тиною, будто душит чахотка их кашлем усталым», и «луна влачится, тяжелым шурша одеялом»: и тут же — «забытые сатурналии» прошлых лет, «смрадные язвы» далеких бедствий и «желтые очи монголов». Небо Халдеи над старой, разрушенной пристанью на берегу Риона, памятником былого благоденствия, тех летописных лет, когда Рион был судоходной рекой, и корабли приходили в Орпири. Мысли о родине и мысли о себе, о своей судьбе — неразделимы:

С юных лет только реквием слышу я, длящийся ныне.

Словно звезды по небу, расселись лягушки-халдеи,

Мухи дохлые всюду мерещатся мне в паутине,

Паутина же к телу рубашкою льнет все плотнее.

Судьбы родины… Счастье любви… Все живые

Чувства мной не забыты — поверьте мне в этом.

Но в глазах у других вижу очи отца я слепые —

Обо мне они плачут, навеки покинуты светом.

Мне ведь тоже мечталось о доме, пускай небогатом,

И не так уже много прошу у судьбы я лукавой.

Только все исчезает и мчится куда-то,

Я же собственный гроб проношу, словно памятник славы[8].

Это — реквием. В нем боль утраты и горестное раздумье: «Раньше вас я спрашиваю самого себя: почему так согнулась душа, почему она в таком смятении? Минуты мук неумолимый рок соединяет воедино». И будничное: «Я тоже мечтал устроиться в тени моего двора. Ах, я тоже хотел иметь свой дом и основу».

Мне хочется обратить внимание на образ, впервые возникший в стихотворении «Сатурн и малярия», смутный и странный: «Мухи дохлые всюду мерещатся мне в паутине, паутина же к телу рубашкою льнет все плотнее». В стихотворении 1921 года «Нине Макашвили» этот образ повторится в знакомой мелодии реквиема живым:

Словно с креста балаганного — красное платье.

Голос твой нежностью болен — могу ли молчать я?

Старый сонет навевает терцину упрямо…

Тьма опустилась, молчат на базаре духаны,

Месяц восходит, похожий на труп бездыханный…

Как ты смеялась под сводами Ванкского храма!

Мы на Мухранскому мосту, над кипящей водою.

В Грузии жить — все равно, что покончить с собою!

Самозабвенно мы любим ее, беспричинно —

Нравится нам заманившая нас паутина…

Перевод С. Ботвинника

Образ паутины, льнущей рубашкою к телу, получил трагическую завершенность.

…Стихотворение «Безумный священник и малярия» было написано. Он хотел прочитать его отцу — пусть мертвому — сам не мог, был словно бы в лихорадке, попросил старшую из сестер, Софико, и она вслух прочитала стихи, а потом листок со стихами положили в гроб.

…Горит Халдея, покрыта

Несгорающею рясой,

Пламенем растекаются

В душе моей грозы,

И, как всегда, со Смертью

Вступаю я в поединок,

А тень твоя рядом со мною

Уходит в это сраженье,

Незримая миру.

Весь мир закружит

Мною спетая песня,

Отец дорогой мой — безумный священник —

И малярия.

Свадьбу не отложили. Из его родственников никто не приехал: все были в трауре. На свадьбу пришли друзья — художники и поэты с красными гвоздиками в петлицах. «Паоло носился по городу — доставал что нужно было. Он помчался в Батум за цветами и, вместо флердоранжа, привез мне для фаты живые белые пармские фиалки, — вспоминает жена Тициана. — Он сам составлял меню, он привел поваров из „Химериона“, официантов. Он на собственный вкус заставлял убирать комнаты в доме моего дяди на Грибоедовской, 18. Паоло встречал мою маму и вообще взял на себя все хлопоты. Тициан был нездоров, и Паоло оберегал его… Собралось народу человек двести. Гостей тоже приглашал Паоло. Он тратил деньги, а у самого штаны были рваные — на это он не обращал внимания». Торжественное венчание состоялось в Кашветском соборе, потом пышное празднество в богатой чужой квартире…

«Мне было стыдно признаться, — вспоминает Н. А. Табидзе, — что у Тициана нет квартиры. Наутро после свадебного пира мы с друзьями стояли на углу Грибоедовской и улицы Чавчавадзе, размышляя, куда пойти. У Тициана была высокая температура, он еле стоял на ногах. Комната была только у Лели Джапаридзе, на улице Броссе?, а он уехал проводить барышню; по дороге он вспомнил наше бедственное положение и с полпути вернулся — повел нас к себе. Друзья привезли нас с Тицианом в квартиру Лели, пропустили вперед, а сами куда-то исчезли. Едва мы вошли в комнату — Тициан свалился на постель. Я была в ужасе, я страшно перепугалась: Тициан бредил — я не знала, что делать. Я, вся дрожа, сидела в другом конце комнаты на диване и плакала. Вдруг открылась дверь, и вошел оживленный, довольный Паоло, а за ним — остальные. Я в слезах бросилась к нему с упреками: одну меня с больным оставили… Тогда Паоло мне рассказал, что в коридоре, когда мы входили, выла собака — это плохая примета; они испугались за Тициана и решили собаку убрать. Они все погнались за собакой, поймали ее на берегу Куры и бросили в воду, а потом следили, чтобы собака не выплыла, но собака вылезла из воды у Мухранского моста, отряхнулась и побежала. Паоло вскочил на первого попавшегося извозчика и бросился ее догонять, поймал, затащил в аптеку и дал ей стрихнин, а потом ее снова бросил в воду и только тогда успокоился, что с Тицианом ничего не случится.

Паоло так любил Тициана, так за него боялся! Он ведь к животным всегда относился с нежностью, как к детям, сам держал собак и бывал к ним очень привязан. Он мне потом говорил, что у него долго болело сердце за эту убитую им собаку…

Спустя полчаса мы отвезли Тициана в больницу, где он пролежал целый месяц с воспалением обоих легких. Там, в больнице, мы и провели наш „медовый месяц“…

Когда Тициан поправился, Паоло приехал за ним вместе с друзьями. Из больницы мы ехали на двух извозчиках. Навстречу нам на своей машине ехал городской голова, с которым Тициан был знаком еще по Москве. Он остановил машину и сказал: „Слышал я, что ты женился, да еще на княжне, и не знаешь, куда ее повести. Вот, я закрыл купеческий клуб на Эриванской площади, получай ключи и живи там“, — и он дал Тициану ключи от клуба».

Но в клуб они переселились не сразу, сначала устроились в гостинице, там же, на Эриванской площади; через несколько дней поехали к матери Тициана — в деревню, прожили там две недели. А уже вернувшись в Тифлис, поселились в подаренной им квартире.

Квартира была огромная, как пустыня: в необъятных комнатах — круглый стол, кровать да четыре стула. Но зато был старинный большой камин, его растапливали вечерами каким-нибудь хламом, и все рассаживались у огня (если народу случалось не слишком много). В доме друзья толпились с утра до вечера, а Паоло и спать оставался тут же. Паоло Яшвили первый придумал — расписать пустые стены портретами: нарисовал Тициана, потом самого себя, Валериана Гаприндашвили, — за ним уже каждый рисовал что хотел. Ладо Гудиашвили устраивал в квартире выставку своих картин. Тициану он подарил портрет его — символический, выполненный в условной манере: сине-зелено-черный и весь вытянутый в длину (Тициан тогда был очень худой, однако же не настолько!); в руке, на вытянутой ладони, он держал на блюде халдейские города — с башнями и куполами, подмышкой зажал ощипанную и полузадушенную птицу-жизнь Гамаюн, а другой рукой придерживал спадающий с острых колен свиток стихов; позади — холмы пустыни, словно обугленные, фантастические деревья…

Однажды они в газете увидели объявление: «В квартире Тициана Табидзе Сергей Городецкий прочтет доклад о поэзии» — и ужаснулись: какой доклад? — стульев четыре только! И что будет потом: если даже часть публики разойдется, то много и останется, чем их кормить? Денег не было вовсе, — Сергей Митрофанович объяснил, что у него денег тоже нет, а стулья можно собрать у соседей…

После доклада, который все-таки состоялся, все, кроме друзей, разошлись, но и друзей было так много, что хозяйка пришла в отчаянье. Выручил Ованес Туманян: он встал и пошел к дверям, приласкав на ходу молодую хозяйку (мол, скоро вернется!). Вернулся он не один, с ним вместе пришли муши? с громадными корзинами. «Девочка, можешь не волноваться, я все принес!» — и улыбается светлой, хочется сказать — святой улыбкой. А в корзинах — закуски, вино, посуда… Сидели за столом до утра.

Ованес Туманян говорил о братстве народов.

* * *

Летом 1920 года один из друзей, Николай Мицишвили, уговорил Тициана поехать в Батум (в те годы Батум был «открытым портом» на Черном море — фантастический город, потонувший в стихии торговли, спекуляции и политических махинаций): Мицишвили обещал Тициану провести его литературный вечер и устроить работу в газете.

В Батуме они познакомились с Мандельштамом.

Историю появления Мандельштама в Грузии живописал в своих мемуарах Илья Эренбург: находившийся в Крыму Осип Эмильевич Мандельштам был принят отступающими врангелевцами за большевистского шпиона и арестован; усилиями Максимилиана Волошина его удалось спасти от расстрела; Мандельштам пароходом пробрался в Батум и там снова был арестован (грузинскими меньшевиками) в качестве уже «двойного агента», — здесь его спасли от тюрьмы опять же поэты: Паоло Яшвили и Тициан Табидзе.

Согласно другой версии, Мандельштама задержали в карантине по случаю предполагавшейся в Батуме чумы, а Тициан Табидзе, узнав об этом, вместе с Нико Мицишвили пробрался в карантин, за колючую проволоку (туда никого не пускали, но он доказал убедительно, что ему это необходимо, и его пустили); увидев Мандельштама, он сперва не поверил, что знаменитый поэт сидит, обросший и грязный, на камне; и Тициан ему устроил экзамен, чтобы убедиться, что перед ним тот самый Осип Мандельштам; потом он, вместе с Нико Мицишвили (Паоло не было тогда в Батуме), ходил к местным властям просить, чтобы им разрешили забрать Мандельштама из карантина, и просьбу их уважили, и они повезли Мандельштама с собою в Тифлис.

Есть и третья версия, рассказанная самим Мандельштамом: он был арестован в Батуме меньшевиками, ему грозило быть выданным врангелевцам, и спас его конвойный (его звали Чигуа), с которым он был выпущен в город за хлебом. Конвойный сказал: «У нас два часа, ты можешь хлопотать, пойдем — куда хочешь…». И добавил: «Может быть, ты — большевик? Я люблю большевиков». Они два часа ходили по городу. «Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной, и часовой с винтовкой — ходили по игрушечным улицам, мимо кофеен с оркестрами, мимо итальянских контор, — пишет О. Мандельштам. — Пахло крепким турецким кофе, тянуло вином из погребов. Мы заходили, наводя панику, в редакции, профсоюзы, стучались в мирные дома по фантастическим адресам. Нас неизменно гнали. Но Чигуа знал, куда меня ведет, — какой-то человек в типографии всплеснул руками и позвонил по телефону. Он звонил к гражданскому генерал-губернатору». Этим человеком вполне мог быть Тициан, однако Осип Эмильевич ничего не пишет об этом в очерке, из которого взят эпизод («Меньшевики в Грузии», «Огонек», 1923, № 20).

В Тифлисе Мандельштам встретился с Эренбургом, который тоже прибыл туда после долгих и достаточно грустных приключений. «Мандельштам не стал философствовать над особенностями эпохи, — вспоминает Илья Эренбург, — а повел нас к Тициану Табидзе, который восторженно вскрикивал, обнимал всех, читал стихи, а потом побежал за своим другом Паоло Яшвили. Мы обомлели, увидев на столе духана различные яства, о существовании которых успели давно позабыть».

Для Тициана Табидзе это была долгожданная встреча с русской поэзией после долгой разлуки. Эренбург в ту пору был тоже известен как поэт. Тициан не умел умерять свою радость и славился гостеприимством, — а тут перед ним оказались два сразу поэта — из России, из Советской России.

Изголодавшиеся россияне лучше всего запомнили, как и чем их кормили. «Каждый день мы обедали, более того — каждый вечер ужинали, — пишет Эренбург. — У Паоло и Тициана денег не было, но они нас принимали с роскошью средневековых князей, выбирая самые знаменитые духаны, потчевали изысканными блюдами. Порой мы шли из одного духана в другой — обед переходил в ужин. Названия грузинских яств звучали, как строки стихов: сулгуни, цоцхали, сациви, лоби. Мы ели форель, наперченные супы, горячий сыр, соуса ореховый и барбарисовый, куриные печенки и свиные пупки на вертеле, не говоря уже о разноликих шашлыках. В персидских харчевнях нам подавали плов и баранину, запеченную в горшочках. Мы проверяли, какое вино лучше — телиани или кварели… Мы попивали вино в Верийских садах: внизу нетерпеливая Кура играла с красными и желтыми огоньками, а на столе благоухали тархун и киндза…»

Тифлис показался Илье Эренбургу городом из «Тысячи и одной ночи». Новых друзей невозможно было не полюбить за короткие две недели. До чего непохожи были они один на другого: Паоло и Тициан! «Паоло был высоким, страстным, чрезвычайно энергичным, умел все организовать — и декларацию „Голубых рогов“, и обед в духане. Стихи у него были живые, умные, крепкие. А Тициан поражал мягкостью, мечтательностью. Он был красив, всегда носил в петлице красную гвоздику; стихи читал нараспев, и глаза у него были синие, как горные озера».

Паоло Яшвили и Тициан Табидзе проводили гостей по Военно-Грузинской дороге до первого перевала…

Осип Мандельштам написал о Тифлисе стихи:

Мне Тифлис горбатый снится,

Сазандарий стон звенит,

На мосту народ толпится,

Вся ковровая столица,

А внизу Кура шумит.

Над Курою есть духаны,

Где вино и милый плов,

И духанщик там румяный

Подает гостям стаканы

И служить тебе готов.

Кахетинское густое

Хорошо в подвале пить, —

Там, в прохладе, там, в покое

Пейте вдоволь, пейте двое,

Одному не надо пить…

Он уехал, и после его отъезда о нем долго еще говорили, без конца повторяя понравившиеся строчки стихотворения: «Человек бывает старым, а барашек молодым…». Со смехом рассказывали, как Паоло в доме Тициана, однако без его ведома, подарил Мандельштаму Тицианово пальто, объяснив, что в Тифлисе и без пальто жарко…

Через некоторое время стало известно, что Мандельштам написал очерк о Грузии. Этот очерк, напечатанный в «Огоньке», вызвал бурное негодование его новых друзей. Тициан, недавно еще восхищенный появлением Мандельштама на грузинской земле, разразился свирепой статьей в издаваемой его друзьями газете, — он обрушил на голову Мандельштама поток самых злых и обидных попреков и обвинений, какие сумел придумать! (Обиду не сгладили ни стихи о «ковровой столице», ни переводы из поэзии голуборожцев, сделанные О. Мандельштамом; в 1921 году они были напечатаны в сборнике, изданном Н. Мицишвили.)

Чем вызвана эта обида?

Говорят, что Мандельштам в разговоре с поэтами-голуборожцами упрекал их в недостатке патриотизма. Г. Маргвелашвили в статье «Об Осипе Мандельштаме» («Литературная Грузия», 1967, № 1), опираясь, по-видимому, на устные воспоминания Георгия Леонидзе о встречах с Мандельштамом, пишет об этом так: «Мандельштам, восхищенный неповторимым колоритом Тифлиса и ярким своеобразием жизни грузинской столицы, искренне недоумевал, почему друзья его, щедро заселяя свои стихи образами, навеянными европейской литературой, и славословя Париж, недостаточно пристально вглядывались стихом в образы родной земли».

Вероятно, так было. И все же они расстались друзьями. В этом споре не было ни малейшего повода для оскорбительной брани, какою полна статья Тициана, человека темпераментного, злого в полемике, но и корректного, вежливого обычно, тем более в отношении к гостю.

Упреки в чрезмерной приверженности к европейской поэзии для него не были новы и не могли, конечно, послужить причиною гневного взрыва, тем более что в очерке Мандельштама, ответом на который явилась статья, ни слова нет о грузинской поэзии, ни о поэтах. Мандельштам пишет о меньшевиках в Грузии, об их недолгом и бесславном властвовании, которое и самому Тициану представлялось бессмысленным и жестоким балаганом. В Батуме — «открытом городе», о котором только и рассказывает Мандельштам, — стихия разнузданной торговой и политической спекуляции была, пожалуй, всего очевиднее; всего яснее виделась там иллюзорность той государственной «независимости» от России, которая поставила Грузию на грань политической и экономической катастрофы. Мандельштам описывает увиденный им «балаган» — батумский базар: «Густой, разноплеменный сброд смешался в дружную торговую нацию. Все — грузины, армяне, греки, персы, англичане, итальянцы — говорили по-русски. Дикий воляпюк, черноморское русское эсперанто, носился в воздухе», — это звучало несколько свысока. Но за этим следовала характеристика, которой одной было довольно, чтобы заставить Тициана Табидзе потерять самообладание, настолько она несправедлива, презрительна — по отношению к тому, что представлялось Тициану трагедией: «Маленькое, „независимое“ государство, — писал Мандельштам, — выросшее на чужой крови, хотело быть бескровным. Оно надеялось чистеньким и благополучным войти в историю, сжатое грозными силами, стать чем-то вроде новой Швейцарии, нейтральным и от рождения „невинным“ клочком земли…».

Насколько проницательней был в своем понимании судеб этой страны Андрей Белый, писавший в книге «Ветер с Кавказа» о древней культуре, вынесшей множество испытаний: «История длинною лентой развертывает свои смены картин; льется кровь; цитадели культуры штурмуются дикими ордами вновь проходящих народов; кровь Грузии — старое очень вино, настоявшееся на глубоких страданиях; мы еще в шкурах ходили, а Грузия — выстрадала; первая здесь принимала удары: монголов и персов… Местности эти — точнейшие ноты; глядишь на них — песни встают…».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК