У СТЕН МОДИ-НАХЕ

Не я пишу стихи. Они, как повесть,

пишут Меня, и жизни ход сопровождает их.

Чту стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит.

И заживо схоронит. Вот что стих.

Под ливнем лепестков родился я в апреле.

Дождями в дождь, белея, яблони цвели.

Как слезы, лепестки дождями в дождь горели.

Как слезы глаз моих — они мне издали.

В них знак, что я умру. Но если взоры чьи-то

Случайно нападут на строчек этих след.

Замолвят без меня они в мою защиту,

А будет то поэт, — так подтвердит поэт:

Да, скажет, был у нас такой несчастный малый

С орпирских берегов, — большой оригинал.

Он припасал стихи, как сухари и сало,

И их, как провиант, с собой в дорогу брал.

И до того он был до самой смерти мучим

Красой грузинской речи и грузинским днем,

Что верностью обоим, самым лучшим,

Заграждена дорога к счастью в нем.

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

Меня, и жизни ход сопровождает их.

Чту стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит.

И заживо схоронит. Вот что стих.

Апрель 1927 Перевод Б. Пастернака

«…Если случалось, что вечером никто к нам не заходил, — вспоминает его жена, — то Тициан садился работать — почти до утра. Уже когда он только приходил домой, я сразу, посмотрев на него, видела, что он что-то обдумывает. У него становились смутные, как будто отсутствующие глаза.

Когда Тициан своей качающейся походкой начинал мерить комнату, никого не замечая, не видя даже маленькую дочку, которая, сложив, как и он, за спину руки, обыкновенно ходила за ним, так же качаясь, — я знала, что он всю ночь будет работать, и никогда не ошибалась. Тициан ходил по нашей большой столовой и напевал или присвистывал. Ни петь, ни свистеть он не умел, у него получался звук — будто он тушит свечку. Я ставила на стол что-нибудь сладкое (больше всего он любил сушеные восточные фрукты), ставила чайник с крепко заваренным чаем и даже вино иногда, и мы все тихонько выходили из комнаты. Он любил работать на большом столовом столе. Через некоторое время я заглядывала к нему: он уже сидел и работал, и лицо его было освещено внутренним светом. Если он замечал меня, то обыкновенно моргал мне глазом и улыбался. Он не любил, чтобы я засыпала, когда он работал, и я обычно сидела в той же комнате в кресле: читала или делала подстрочники. Когда Тициан уставал, он любил поиграть в нарды; и если Серго Клдиашвили не спасал меня в два часа ночи, то я играла с ним.

Под утро Тициан вставал и просил меня выйти с ним в город. Мы шли по пробуждающемуся Тифлису, напевая — оба были безголосые: „Мы — два веселых подмастерья — идем, обнявшись, поутру…“. Сначала мы шли к базару смотреть удивительный тифлисский натюрморт; весь в зелени базар, среди зелени рдеющие помидоры, красная редиска, фиолетовые баклажаны, желто-зеленый перец; эти горы были окроплены водой, на них капли сверкали и переливались, как бриллианты. Шел, нарастая, шум и гомон просыпающегося базара. Тут же мы заходили в какую-нибудь лавочку, садились на бочонки; к нам часто присоединялись и другие забредшие сюда поэты, артисты. Кормили в этих лавчонках изумительно, и лучше всего было хаши. Чаще других мы заставали там Гогла? Леонидзе, который с аппетитом ел хаши. Он знал все места, где хорошо готовят хаши, и мы шли по его стопам…»

* * *

В мае 1925 года Тициан Табидзе написал «Мухамбази, которое не поется». «Мухамбази» — традиционная песенная форма, широко употребляемая в грузинской поэзии; мухамбази писали многие поэты прошлого, в числе их — Григол Орбелиани, поэт-романтик середины прошлого века.

Тициан стилизации не любил; просто он историчен:

Из Ортачалы плыл Орбелиани

С уловом рыбы в легком челноке,

Зурна звенела в утреннем тумане,

Как будто бы подъем в татарском стане

Пронзительно трубили вдалеке…

И зурначами встрепанное утро

Уже грузилось в сливах на ослов,

В корзинах, отливая перламутром

Росы коджорских утренних лесов…

«Мухамбази, которое не поется» пронизано ощущением духовной гармонии. Поэт — участник мирного состязания: в смелости, вольности, выразительности метафор, в поэтической заразительности… Тициан Табидзе вступает в спор с певцом, воплотившим в своих песнях кавказский Восток, с Арутином Саят-Нова. Поэт истинно народный, Саят-Нова писал о сердцах, одержимых любовью, дерзкие, пестротканые песни, бьющие эмоцией через край:

Кто я, знать хочешь, мне докучая?

На наши песни взял все права я.

Я — Арутин, Саят-Нова я!

Пою — и песни гремят громами…

Правда, в переводе К. Липскерова эти строки Саят-Нова звучат несколько напряженно. В натуре песни Саят-Нова — как рыжие вольные воды Куры, бегущие по каменистому ложу. Такими видятся песни его Тициану:

Саят-Нова словами поутру

Трясет за косы сонную Куру…

Там песнь его вовсю Каро горланит:

«Где прогремят стихи Саят-Нова,

Там гром гремит и клонится трава!»

Поет рыбак на заре… Или — вставший на рассвете мастеровой. Это все происходит в историческом, старом Тбилиси. Ортачала — зеленая окраина города, рай фруктовых садов, а Коджоры — село над городом. В стихотворении, как на речном обрыве, видны в разрезе исторические пласты: от старинных — времен персидских нашествий, турецких и татарских набегов, через восемнадцатый, осевший последним большим пожаром и песнями век, через девятнадцатый (Григол Орбелиани) в сегодня. Поэтическая пластика городского пейзажа; его живописные, почти бытовые детали, подчеркивающие необычайность и свежесть лирических описаний — будь то «зурначами встрепанное утро» или горы над городом, ущельями зевающие спросонок. Они рядом: Грузия Григола Орбелиани, которая так выразительно и волнующе отливает перламутром росы и горланит песни, как будто трясет за рыжие косы Куру, и сегодняшний дивный город:

И вот опять проснулся мой Тбилиси,

Спросонья потянулись цепи гор.

Ущельями зевнув, поднялись выси

И вызывают сердце на простор…

С зарей еще прекрасней храм Кашвети.

В такое точно время, на рассвете,

Орбелиани плыл в родные дали,

Туда, где тамаду уже давно

Рога, вином наполненные, ждали

И подносили с криками вино:

«А ну-ка, парень, пей до дна смелее!»

Я — Тициан. Пусть знают, как я пью…

Но я в стихах во много раз сильнее:

Не только гром гремит под песнь мою —

Она под шум кладбищенской травы

Рассыплет в щепы гроб Саят-Новы.

Перевод Л. Мальцева

Это — литературный эксперимент. Тициан вообще-то далек от мысли уподобиться народному певцу.

Лет десять спустя, когда проблема народности будет повсеместно в литературе выдвинута на первый план и слава народных певцов («ашугов», «акынов», «сказителей») будет вознесена буквально на недосягаемую высоту, Тициан сочтет необходимым уточнить свое отношение к этой области поэтического творчества (в статье «Саят-Нова», 1935): «Лично я против того, чтобы канонизировать жанр ашугов в грузинской литературе, — скажет он, — против тенденции, которая когда-то намечалась в театре и литературе. Я также против того, чтобы низвести поэзию ашугов до поэзии карачохелов и кинто. Надо определить ее первичное русло и найти ей литературное оправдание».

Народный певец Саят-Нова для Тициана — «серьезная историческая и литературоведческая проблема».

* * *

Вернемся назад на два года, потому что новый этап в творчестве Тициана Табидзе открылся в 1923 году — одой «Тбилиси».

Это — зрелость поэта.

«Тбилиси» — образец высокого лиризма. Издавна волнующая поэта тема — трагическая история Грузии — предстает здесь свободной от символистской условности; здесь легенда — память народа о собственном прошлом — конкретна и зрима; этого не нарушают ни страстность метафор, ни их неистовый гиперболизм:

О землю посохом ударил Горгасал[14],

И город мой восстал на горе и на муки.

Он голосами павших лиру мою звал,

Бесчисленных крестов протягивая руки…

В Куру потоками стекала кровь с полей,

Врагом растоптанных и кровью напоенных;

Катились наземь купола твоих церквей

В те дни с плеч каменных, как головы казненных.

Меч Саакадзе на врагов за взмахом взмах

Тогда обрушивал разящие удары;

И, как снопы на окровавленных токах,

Детей расплющивали досками татары…

Перевод Л. Мальцева

Ода «Тбилиси», как и многие стихи Тициана Табидзе, декларативна. Она — своего рода поэтическая программа-максимум — раскрывает сущность поэтического «подвижничества», как оно теперь представляется Тициану Табидзе: мужество поэта — в том, чтобы взглянуть в глаза тысячелетней трагедии своего народа. Это трагедия отдаленного, невозвратимого прошлого:

Навек с душой царя Ираклия ушла

Печаль, окутанная сумеречной правдой,

Когда над Картли дымно розовела мгла

От моря крови и от зарев над Марабдой.

О том поэты нам не смеют рассказать,

Листая летопись измученной столицы,

И даже Руставели отводил глаза

От крови, склеившей шафранные страницы…

Печальная правда минувших столетий страшнее того, что писалось о ней! Это сказано о грузинской литературе. Грузинская литература минувших веков пронзительно и буднично трагична; она не знает ни счастливых литературных финалов, ни благополучных поэтических судеб. Поэты прошлого — участники народной трагедии, их судьбы выразительны, будь то безвестно умерший гениальный Шота Руставели или Давид Гурамишвили. Тициан в статье «Давид Гурамишвили и Важа Пшавела» вспоминает драматическую биографию Давида Гурамишвили: в юности его похитили в поле лезгины — в середине восемнадцатого просвещенного века; его стенания в плену Табидзе уподобляет великим причитаниями псалмопевца Давида, в голосе Гурамишвили он слышит «отчаянные стоны тысяч грузинских невольников, которых продавали в рабство на анатолийских и стамбульских рынках». Был, по преданию, отравлен в Бессарабии в 1791 году посланный туда из Грузии дипломатом блистательный царедворец, непревзойденный мастер стиха Бесарион Габашвили (Бесики). Годом позже, во время нашествия персов, в Тбилиси погиб его современник — легендарный Саят-Нова, народный певец многонационального Тбилиси, чьи песни звучали на трех языках: на армянском, грузинском и тюркском.

И если чья-то песнь, как стих Саят-Нова,

Как лебедь, крылья над тобою распростерла,

То знай, что эти полумертвые слова

Текут из насмерть перерезанного горла…

Вершина поэтического взлета в оде «Тбилиси»: поэтическая метафора — лебедь с перерезанным (порванным) горлом, распростершая крылья над городом. Поэзия — лебединая песня… Красивый символ? Да, по преданью, Саят-Нова был зарезан в армянской церкви старого Тбилиси во время последнего разбойничьего налета на город полчищ Ага-Мамед-хана; певец похоронен у церковной стены. Песни Саят-Нова до сих пор поются…

Эта метафора становится постоянным, устойчивым поэтическим элементом лирики Тициана Табидзе:

Что же мне делать? Песней ли это

Сердце мое взмывает, друзья?

Нет, лебединой песни поэта

С порванным горлом запеть нельзя…

«Скифская элегия», 1926; перевод П. Антокольского

Эту метафору осенью того же 1926 года Тициан Табидзе развернет в стихотворении с полемическим заглавием «Поэма Чагатар» (Чагатар — прославившийся своею жестокостью сын Чингиз-хана; символический смысл этого звучного имени просквозил уже несколько раньше в стихотворении «Сергею Есенину»: «необъезженный жеребенок и кровавый, как Чагатар» — сказано о погибшем поэте).

«Поэма Чагатар» — о судьбе и долге поэта:

Нет, я не смирен, не знаю страха.

Дайте мне слово, выскажусь прямо.

Я не похож душой на монаха,

Не утаю старинного срама.

Друг мой Тбилиси, едва я вспомню,

Как на гумнах молотили малюток,

Пытку твою разделить легко мне,

Изнемогаю от бедствий лютых.

До полусмерти кнутом избитый,

Здесь до конца скажу свое слово.

То, что прошло, — не позабыто,

В час полнолунья грезится снова…

Откровенная образная перекличка с написанною тремя годами раньше одой «Тбилиси» подчеркивает преемственность главной мысли стихотворения: все трагедии прошлого остаются в сознании поэта: ничто не исчезает бесследно, не забывается, не вычеркивается из памяти народа, — поэт несет в себе это бремя («за всех расплачусь, за всех — расплачусь», — говорил Маяковский). Теряющиеся очертания безмерной ответственности поэта за происходящее, его причастность к жизни народа в целом, его сопричастность времени на всем его историческом протяжении — все это настраивает поэта на героический и, естественно, драматический лад; это — готовность к самопожертвованию, ибо если трагична участь народа, поэт — участник трагедии; он согласен быть ее искупительной жертвой:

Ну, так пускай не львиным рычаньем,

Не благородным клекотом орлим —

Буду я хриплым бычьим мычаньем,

Сгину на бойне с порванным горлом!

Встречу смело Ага-Мамед-хана,

Не ворочусь и с поля Крцанисского[15].

Пусть не сияет, пусть бездыханна

Слава поэта, родине близкого!

Слава героя и выше и краше.

Грузия! Ради нее в бесстрашье

Столькие встали, все как один…

Славою их бессмертных седин,

Доблестью их клянусь я отчизне,

Что не в поэзии — только в жизни

Я свой хозяин и господин.

Перевод П. Антокольского

В жизни поэт властен над своими поступками; в поэзии он — раб; он во власти порыва: его несет ураган истории.

…Возле нашего ясного моря

Море крови уносит сердца…

Разве язву смятенья и горя

Мы не сможем отмыть до конца?

Гибель

Словом прекрасным и гордым

Встретит лебедь с разрубленным горлом!

«Запоздалые скачки», 1927; перевод С. Ботвинника

Мир поэзии Тициана Табидзе пронизывают цветные лучи лейтмотивов. Это мир, полный литературных ассоциаций и автоцитат. Достаточно вспомнить все эти переходящие из стихотворения в стихотворение эфемерные «призраки-храмы», похожие на эшафот, безликие «лафорговские воскресенья» или «жабу Лотреамона» — воплощение жуткой, не контролируемой сознанием душевной обнаженности, — поэт вводил «чужие» образы в свои стихи как «символы» собственных ощущений, впечатлений от окружающей его самого, вполне реальной действительности. Его обвиняли в литературщине, в подражательстве французским символистам, его называли «декадентом» люди, никогда не читавшие и даже не слыхавшие прежде имен Лафорга и Лотреамона, ни даже Рембо, Малларме; для них эти образы-лейтмотивы никак не звучали, их внутренний смысл был неведом и, естественно, не мог служить даже намеком на те реальные жизненные явления, которые подразумевал Тициан Табидзе. Для того чтобы эти образы «зазвучали», необходимо знать более широкий контекст той поэтической системы, приспособленной для выражения похожих, близких, но вовсе не тождественных ощущений и переживаний.

В статье об Александре Блоке Ю. Тынянов писал: «Он предпочитает традиционные, даже стертые образы (ходячие истины), так как в них хранится старая эмоциональность; слегка подновленная, она сильнее и глубже, чем эмоциональность нового образа, ибо новизна обычно отвлекает внимание от эмоциональности в сторону предметности». В «старых» образах французских поэтов Тициан Табидзе находил неисчерпаемый запас поэтичности, «эмоциональность», доступную, правда, неширокому кругу читателей, а точнее сказать — слушателей его стихов. В более поздних его стихах «цитаты» из Лафорга и Лотреамона постепенно вытесняются лейтмотивами, возникшими на почве отечественной истории. Это «ключевые» слова, «ключевые» образы-символы, звучащие в контексте его собственной поэтической системы.

«Халдея», «Химерион» — с этими словами ассоциировалось так много, что достаточно было их упоминания, чтобы тотчас же возникла единственная в своем роде лирическая атмосфера… для тех, кто вместе с автором все это пережил.

Образ «лебедя с порванным горлом» — это уже целая поэтическая концепция, не нуждающаяся в том, чтобы ее всякий раз заново обосновывать.

На правах таких образов-символов, пробуждающих массу ассоциаций, в поэзию Тициана Табидзе все шире входит цепь трагических эпизодов из истории Грузии — эпизодов, которые, подобно битве на поле Куликовом у Блока, довольно будет назвать, чтобы у читателя возникло определенное эмоциональное ощущение: это последняя трагедия Тбилиси, нашествие полчищ Ага-Мохаммед-хана, разгром на Крцанисских холмах, кровавое зарево над Марабдой.

Замысловатой метафорой возникает живой родник лейтмотива — в стихотворении «Двадцать третье апреля» (1923):

Чуден Тбилиси в преданьях седых:

Входит в гарем свой Ага-Мамед-хан,

Бесики слышу чарующий стих, —

Мир мне, апрелем расцвеченный, дан…

В оде «Тбилиси», в «Поэме Чагатар» этот поэтический мотив расцветает, наполняется более широким смыслом, углубляется: рождаются образы-лейтмотивы, обретающие в дальнейшем самостоятельное существование, прорастающее в лирике, даже в любовных стихах…

История в лирике Тициана Табидзе — фабула, тогда как сюжет — духовная трагедия личности; в сражении с превосходящими силами евнуха в черной бурке — живая душа поэта.

Историзм поэтического сознания…

В сознании Тициана Табидзе история никогда не была мертвой, книжной. Он историческую реальность чуть ли не с детства ощущал, как и ту, в которой был в данный момент; одновременно и вместе — ту и другую. Для Тициана Табидзе историзм — это прежде всего стихия народности; это — сложившийся веками облик его народа, родины; это и форма всечеловеческого существования.

Казалось, он кожей чувствовал атмосферу истории.

Необыкновенное это свойство поэта понял и оценил в свое время Ю. Н. Тынянов, который познакомился с Тицианом в 1933 году.

«Я видел Тициана в Тифлисе, — говорил Юрий Тынянов на вечере поэзии Тициана Табидзе в Ленинграде 21 марта 1937 года, — и я никогда этого не забуду. Я понял, как рождается его поэзия… Я понял Тифлис. Это один из нескольких замечательных городов, и он весь полон истории. Над Тифлисом все еще стоит черная бурка Ага-Мамед-хана — евнуха, который был ничуть не меньшим завоевателем, чем мечтающие о завоевании евнухи Запада; а на горе — могила Грибоедова…

А надо сказать, — продолжал Тынянов, — что Тициан ходит по Тифлису, как ходит человек по своей комнате. Он в своих предстиховых ощущениях (а у него, по-видимому, такие ощущения всегда наличествуют) историчен. У него история не есть книга, поставленная на полку; нет, история в нем и с ним, он ее чувствует, и поэтому он так открыт для нас, для русского искусства, для русской поэзии, которую он любит и понимает. И вот, когда я был с ним, все обретало свой исторический смысл…»

Не один Тынянов испытал это на себе.

Тициан был щедр и охотно делился с другими своим духовным богатством. Павел Антокольский вспоминает в одной из своих статей, что при встречах с Тицианом в Тбилиси он видел поэта в роли своего рода «мэра города Тбилиси»: «так содержательны и выпуклы были его комментарии и к башне Метехи, и к горе святого Давида с гробницей Грибоедова, и к картинам гениального самоучки Нико Пиросманишвили, и ко многому еще, им же самим найденному, облюбованному, распропагандированному. Рассказанное им могло бы стать стихами, поэмой, но он был щедр и пачками швырял эти нераспечатанные в творчестве воспоминания и образы, радуясь тому, что может поделиться с новыми людьми своим патриотическим богатством».

Трагедийность поэтического мироощущения…

О природе трагического в поэзии Тициана Табидзе пишет Симон Чиковани:

«В грузинской поэзии тех лет я не знаю поэта такого драматического накала. Он точно кровью исходил, когда писал стихи, — и все раны его были открыты…

Тициану Табидзе с ранних лет была присуща какая-то особенная, тревожная интонация, которую сам поэт называл „гадавардна“, что означает: „бросаться очертя голову“, „окунаться“. Это он считал главным, основным свойством поэзии, и свой поэтический мир он развивал в этом направлении. Эта особенность его творчества не была непосредственно связана с его личной биографией, не имела, так сказать, биографической основы. Он был человеком жизнелюбивым, приветливым. И личная жизнь его была полна счастья и удач. Иной раз он бывал придирчив в своих отношениях с друзьями, но и эти наивные капризы были привлекательны и красили его. Очень было развито в нем чувство юмора, он смеялся заразительно и долго и в ответ на остроумную шутку иной раз хохотал до слез. За увлекательной беседой он мог просиживать ночи напролет. Несмотря на все это, в поэзии он сохранял сильно драматизированную интонацию: „бросание очертя голову“ он считал движущей осью лирической поэзии в целом и одной из основных черт своей собственной поэтики. Поэзия представлялась ему свойством драматизированной души, и стихи для него были необходимой пищей на жизненном пути…

Внутреннюю самоотдачу поэта и песню навзрыд называл он самой природой поэзии. Вот почему он писал: „Стихи я зову лавиной, что увлечет с собой и заживо схоронит“. Трагедия была возбудителем его творческого процесса. Творческий процесс тем и отличается от обычного хода жизни, что поэтический „прострел“ пронизывает художника, и стихи сами закипают в груди: „И казалось мне, что нить от стихов держала в своих руках сама бессонная ночь. Ударил ливень с плеском и пеной, и стих промчался прострелом и прохватил меня“ (подстрочный перевод)…

Таким образом, каждая его строчка является плодом мучительных раздумий и внутреннего горения. „Кого так обжигают горячие уголья?“ — обращается к читателю поэт, чье творчество пронизано трагическим предчувствием, каким-то тревожным настроением».

«Необычайное лирическое напряжение, порыв, доходящий до самоотречения, — пишет С. Чиковани, вспоминая Тициана. — „Я родился, чтобы быть рабом и носить ярмо Грузии“, — говорил он и сжигал свое сердце на жертвенном алтаре отчизны».

Поют родные горы хором, —

На смерть меня сейчас пошли —

Я даже и тогда укором

Не упрекну родной земли…

«Ликование», 1927; перевод Б. Пастернака

Шалва Деметрадзе вспоминает: «Правил он порою беспощадно. Так зачеркнул он целых восемь строк в своем „Ликовании“. Вот эти зачеркнутые строки (в подстрочном переводе): „…И эта жизнь ведь только сон, нагрянет, подомнет под себя ликование. Даже если все наше поколение ляжет костьми, нам одним не поднять обломанного грузинского крыла. Какой же груз понести одному поэту, да еще с умершим сердцем в груди? Я целую волосок, на котором держится моя жизнь, и лезвие топора, который отсечет мне голову“».

Нет предела этой самоотреченности, и, видимо, иногда самому Тициану казалось, что она захлестывает поэзию, становясь чрезмерной.

Симон Чиковани отмечает важнейшее свойство поэтического дарования Тициана Табидзе, утверждая, что «трагедия была возбудителем его творческого процесса»; свойство, присущее неизбежно всякому большому таланту, — повышенная, многократно усиленная по сравнению с обычной человеческой чувствительностью способность художника ощущать как собственную боль других. Рассеянный в мировой атмосфере трагизм — общечеловеческий, общенародный — имеет свойство накапливаться в сердце художника.

Стихийность поэтического порыва…

«Тициан Табидзе однажды говорил мне, — вспоминает С. Чиковани, — что не раз он упускал вдохновение, т. е. будучи в настроении писать стихи, сдерживал себя и не писал их. На мой недоуменный вопрос он отвечал, что рождение стиха для него равносильно потопу».

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

Меня, и жизни ход сопровождает их…

«Строки его обладают поразительной емкостью чувства», — пишет С. Чиковани.

Об этом же говорит, вспоминая Табидзе, Борис Пастернак:

«Главное в его поэзии — чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру, способной к ясновидению и самопожертвованию».

В статье «Котэ Марджанишвили» сам Тициан пишет о мастерах того типа, «которые живут и дышат собственным творчеством, горят непрерывным творческим огнем, их нельзя отделить от собственных творений. Они обладают вдохновением, равным по силе ринувшемуся лавиной обвалу, которого нельзя удержать, ибо он унесет за собой в бездну и тебя…».

Тициан пишет о бешеном, неукротимом творческом темпераменте Марджанишвили, которого называли «Дуруджи». Дуруджи — река в Кварели, на родине Марджанишвили, — маленькая река со скалистыми берегами: трудно себе представить, как она может ворочать огромными валунами, а между тем были тщетны попытки умерить ее пыл дамбами и плотинами: «В пору половодья Дуруджи сносит с пути все преграды и разрушает все дамбы, неся за собой дым коромыслом», — писал Тициан. Яростная самоотверженность отличала Марджанишвили, который, кажется, способен был убить человека в минуту творческой «разъяренности».

Тициан тоже был художником этого типа, но не ярость, а сила самоотдачи отличает его.

Вера его в таинство поэтического постижения мира была поистине беспредельна.

* * *

…Загадочная поэтичность тифлисского быта приехавших с Севера потрясала до глубины души. Она пронзала самые скептические души, застревая в подсознании «в форме давнего, время от времени повторяющегося сновидения», как писал об этом Валентин Катаев в «Святом колодце», вспоминая воспетую Мандельштамом «легендарную ковровую столицу».

«Что же все это значит, господи боже? — восклицал он трагическим голосом. — Можно было сойти с ума от невозможности постичь душу этого города».

И «знаменитый поэт» с прекрасным, скульптурным лицом пожилого римского легионера, с хрипло гортанным, с могучим придыханием голосом, — в нем легко узнать прошедшего еще несколько десятилетий Георгия Леонидзе, — отвечал взволнованному гостю: «Не удивляйтесь… И, пожалуйста, умоляю вас, не ищите здесь какой-нибудь мистики…».

Он лукавил, старый легионер. Все же что-то было загадочное в самой обыденности того городского быта. И это чувствовал, заглянув сюда, Борис Пастернак. И понимал Андрей Белый. И даже Катаев, с его ироничной, одесской душою, писал:

«Мне опять долго и сладко снился горбатый город, и мы сидели в духане над горной речкой, которая бежала где-то внизу, как стадо овец, по камешкам, по-зимнему мутная и головокружительно скучная, свинцовая, дымная. Высоко над обрывистым туманным берегом синел силуэт древнего замка, и церковь с конусообразным куполом, и старый толстый шарманщик, быть может, последний шарманщик на земном шаре, крутил свою одноногую уличную шарманку, увешанную цветным стеклярусом, как пасхальная карусель, извлекая из ее дряхлого ящика пронзительные и вместе с тем небесно музыкальные звуки мещанских вальсов, маршей и гавотов моего детства, и я плакал об Осипе Мандельштаме, о цыганах, о догоревшей жизни, о первой любви, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою, да мало ли о чем может плакать пожилой человек после четвертой бутылки красного, как кровь, „телиани“. И я становился на колени, целуя смуглые, волосатые, безмерно старые руки шарманщика, а тем временем великий поэт, утешая меня, гладил мою пыльную и уже несколько лысоватую голову блудного сына и, отвлекая от слишком грустных мыслей, говорил мне:

— Друг мой, не надо плакать. Не стоит. Все мы у Господа Бога корабли, ушедшие в море…»

Это любимое стихотворение Блока, которое он всегда читал последним на своих поэтических вечерах:

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою…

И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у Царских Врат,

Причастный Тайнам, — плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

Теперь ушел навсегда и этот большой корабль. «Великий поэт», вкусивший сполна все, о чем в юности мечталось: невиданный поэтический успех, славословие, любовь народа, признание односельчан, все — вплоть до таких похорон, какими удостаивают покинувшего землю патриарха.

Когда-то Леонидзе подарил дочери Тициана стихотворение — об этих похоронах:

От горьких слез,

и вздетых рук,

и скорбных фраз,

и толп, за гробом шествующих

тенью, —

гроб Руставели распадался девять раз

на медленной дороге к погребенью…

Я не дождусь подобных похорон.

Судьба певца — что знаю я об этом?

Что знаю?

Всё…

Любовь, восторг и стон,

и власть, и одиночество поэта…

Поэт ли я?

Поэт ли твой отец?

О нас ли наша Грузия мечтала?

Не знаю.

Знаю только: из сердец

лишь вместе с корнем песня вылетала…

И если стих —

наш звонкий стих —

в конце концов

не жжет и не горит, —

ну, что же, дети,

тогда и вы за нас как за отцов,

и Грузия — как за сынов — в ответе!

Гроб Руставели распадался девять раз,

а наши будут целы и сохранны.

Но рифмы твоего отца — как раны

в груди моих певучих сложных фраз.

Перевод Ю. Ряшенцева

Есть другая версия: Руставели был похоронен безвестно — в чужом краю.

Похороны Георгия Леонидзе в 1966 году всколыхнули весь город. А горечь, которую он вкусил в годы успеха и торжества, он таил в себе так глубоко, что немногие, вероятно, догадывались об этом.

…когда шарманщик еще не был так стар.

Белый духан за городом, на Коджорской дороге. Невзрачный домик. Вокруг чахлый садик за каменным низким забором. Под фонарем, прислонившись к столбу, шарманщик в синей фуражке, заломленной на затылок. Фуражка блином и грязный белый платок на шее, пыльная чоха до пят и под нею красный когда-то архалук, на ногах пестрые шерстяные носки, крючконосые чусты. При виде подъезжающего фаэтона с гостями шарманщик начинал быстро-быстро крутить ручку своей шарманки, извлекая из деревянного ящика хриплые звуки. Все же он и тогда был поэтичен до слез — шарманщик, деталь городского, полузабытого быта.

У Тициана есть стихотворение об этом — «Шарманщик».

В Белом духане

Шарманка рыдает,

Кура в отдаленье

Клубится.

Душа у меня

От любви замирает,

Хочу я в Куре

Утопиться…

Сюжет стихотворения строится на реминисценциях уличных песенок и мещанских романсов. Эмоциональная щедрость поэта снимает с шарманочных песенок пошлость, банальность, — обнажает живое, трогающее душу; ничье в затрепанной песенке — для каждого слушающего свое — наполняется лирическим ароматом.

Что было — то было,

Пирушка — забвенье.

Принесите из Арагвы

Форели!

Оставлю о милой

Одно стихотворенье:

Торговать мы стихом

Не умели.

В каждой строфе, как в частушке: две части, — каждая независима от другой; в одной части — шарманочный сюжет, в другой — сюжет слушающего шарманку, похоже, загрустившего — поэта, которому приходят в голову не одни банальные мысли, волнуют не житейские только дела; но и банальных, и житейских он тоже не избегает.

«Нина, моя Нина,

Замуж не пора ли?» —

«У тебя не спрошусь,

Если надо…»

Играй, мой шарманщик,

Забудь о печали!

Для меня мухамбази —

Отрада.

Танцор на веранде

Плывет, приседает.

Любовь за Курой

Устремилась…

«Сначала стемнеет,

Потом рассветает.

Тамрико от любви

Отравилась!»

В ритме стиха слышится хриплое придыханье шарманки. И лирика песенок — ах! — простовата… В каждой строчке — новая сюжетная подробность, отделенная от предыдущей ритмическим вздохом; надрывный захлеб шарманки — наивная драма уличного романса; и рядом, хоть приглушенно, вливаясь в дворовую мелодраму, но не сливаясь с нею, как струи Черной и Белой Арагвы — соединившись, текут еще как бы врозь, — возникает мелодическая тема поэта. Чувства шарманочных любовников одномерны, а поэт — скептичен, сентиментален, в нем сумятица чувств…

Играй же, шарманщик,

Играй пред рассветом!

Один я ей дорог,

Не скрою.

Как быть ей со мною,

Гулякой-поэтом?

Розы в Грузии

Сеют с крупою…

(Последняя фраза, несколько загадочная в переводе Н. Заболоцкого, означает всего лишь, что в Грузии и хлеб и розы выращивают, сочетая полезное и приятное.) Шарманщика и поэта связывает загадочное родство: их доля — тешить людей; но сердце певца — не забава. Тамрико лишь в песне отравится от любви, — судьба поэта не по-романсному драматична:

Есть для женщин закон:

Их девичество кратко.

Скоро сыщет девица

Супруга.

Мы же гибнем, шарманщик,

Жизнь отдав без остатка.

Нам и пуля сквозь сердце —

Подруга!

* * *

…Посвященный Марте Мачабели «Растянутый мадригал» (1925).

Дадаистическая непосредственность еще не покинула поэтического сознания Тициана Табидзе:

Ты вся отточена, как сабля Мачабели.

Ты — выше виселицы! Взор твой — это взор

Мадонны в час, когда от белой колыбели

Падет на Картли он, и светел, и нескор.

То мне река Лиахва снится… То не спится…

А лишь засну: и бой! и мчится атабек!

Плывут тела татар сраженных. И Аспиндза

В Куру засмотрится отныне и навек…

Перевод Ю. Ряшенцева

Вызывающая образность этого стихотворения воспроизводит, пожалуй, не столько облик женщины, сколько смутное, тревожное настроенье поэта. Ее он рисует тоже: «отточена ты — как меч Мачабели, стройна — как осина Ташискари, высока — как виселица; у тебя взгляд Мадонны, каким она удостоила Грузию», — это по-своему выразительно.

Все почему-то снятся поэту кровавые битвы далеких времен. Те битвы, в которых звенели отточенные мечи рыцарей из рода Мачабели. Ташискари — местность вблизи Боржома (в то лето Тициан в Боржоме дачу снимал для семьи); в Ташискари Великий Моурави Георгий Саакадзе разгромил войско крымских татар, пришедших на помощь персам.

К чему бы такая декоративность?

«Не запрудят больше Куру тела убитых татар. Грузия снова полна винными погребами, и рыцари подходят друг к другу с рогом, и никто еще не умирал, не восславив бессмертное солнце Грузии… Но я не хочу быть похож на застенчивого монаха, который в Вардзиа рисует на скале портрет царицы. Хотел бы я отобрать у поэтов прошлого их гусиные перья: стыдно держать в руке перо, когда звенят мечи…»

Это — мадригал.

Это — еще одна поэтическая декларация.

И чтобы не уйти от своего предмета совсем, поэт объявляет ту, которой посвящены стихи, «последней царицей» и просит ее: «Если твоя корона сломалась — из моего сердца вырежь другую корону», — заметив в скобках: «Эта гипербола многих поэтов ошеломит!». Ирония смягчает напряженность, уводит от полузабытых, тревожащих воспоминаний, то ли ставших историей, то ли осевших в душе: «Мне снится ночью мутная Лиахва…» («Рыжей кровью течет Лиахва», — писал он о том же в 1919 году). Но, может быть, и не о том. Лиахва кровью текла не однажды. Георгий Саакадзе там уничтожил восставших, неверных ему осетин. Запах тлена (ущелье было забито трупами, как и после карательной экспедиции меньшевиков) мучил Тициана в Боржоми, в Тифлисе. Лиахва в его стихах превращается в символ:

То мне река Лиахва снится… То не спится…

А лишь засну: и бой! и мчится атабек!..

Но разве не двусмысленно, не тревожно само сравнение женщины — с виселицей?

Летом 1925 года семья Тициана жила на даче в Боржоми; сам он изредка ненадолго туда наезжал: бродил в окрестностях, вспоминая подробности отгремевших в Боржомском ущелье сражений, внезапно срывался и уезжал в город. В то лето его душа рвалась на простор, и стихи рождались — окрыленные, дышащие восторгом.

Никогда не бывало так радостно мне,

Как сегодня. Не знаю, в чем дело.

Не хочу я, чтоб сердце горело в огне,

А искусство мое охладело.

Из ворот Ташискари летит ураган,

Блещет пламенем шлем Моурави.

Серп луны изогнулся, прорезав туман, —

Скорбный месяц в холодной оправе.

Замирая, не в силах я глаз отвести

От развалин старинного стана.

Опоясан мечом, я стою на пути,

Но не видно нигде басурмана.

И стихи Гуриели похожи на стон:

«Кто прославит Тамарины чары?»

Жизнь моя — только миг, но разрублен и он

Соименницей дивной Тамары.

Кто прославит Тамару? И этой другой

Кто споет, распростершись во прахе?

Светозарная Картли горит надо мной,

И в плену я у стен Моди-Нахе…

Перевод Н. Заболоцкого

Волнуясь, прочел он стихотворение «Тамуне Церетели» друзьям. Стихи понравились, но к похвалам, которые были сдержаннее обычных, примешивалась неловкость. Может быть, эти стихи не стоит публиковать? В них отсутствовала легкая, ироническая нарочитость, которая в мадригалах. Всё — на одном дыхании! Страсть — вдохновленная «соименницей дивной Тамары» — «этой другой», которой посвящены стихи.

«Моди-Нахе» — название крепости, когда-то принадлежавшей князьям Церетели. «Моди-Нахе» — значит: «Приди — посмотри!». Это была такая дерзкая, неприступная крепость! Древняя крепость над рекою Квирила.

Стихотворение дышит рыцарской готовностью к подвигу во имя прекрасной дамы…

Этим летом Тамуна Церетели продавала минеральную воду в магазине Лагидзе на Руставели, против оперного театра. Тициан с нею не был знаком. Настороженная гордость и грация лани сквозила в каждом ее движении. Он и не посмел бы с нею заговорить. Он приходил пить боржом каждый день; стоял, прислонившись к прилавку, пил воду не спеша и смотрел на нее. Он ходил к Лагидзе десять раз в день…

Н. А. Табидзе рассказывала: «Мы отдыхали летом в Боржоми на даче. Я получила от Тициана письмо о том, что в Тбилиси появилась очаровательная женщина и что он хочет, чтобы я на нее посмотрела. А потом в тот же день прислал телеграмму с просьбой срочно приехать и позвонил по телефону мне в Боржоми, и очень просил приехать. Я приехала вечером, пришла домой — Тициана нет. Я жду, волнуюсь, а он не идет. Уже в двенадцать часов, ночью, вижу с балкона — идет веселый, здоровый, только еще больше растолстел. Я на него накинулась с упреками: зачем звал? что случилось? хоть бы последил за собой — чего тебя так разнесло? Он только смущенно улыбался».

Повел ее утром к Лагидзе, купил ей мороженое, показал девушку за прилавком…

Стихотворение «Тамуне Церетели» написано в Боржоми летом. Второе, посвященное ей же, — «В Ананури» — написано год спустя; толчком была поездка в Ананури, старинную крепость при Военно-Грузинской дороге (вероятно, с кем-нибудь из гостей).

Раньше любовь наводила его на мысль об исторических битвах, — теперь же память о прошлом, о былых сраженьях, о рыцарских подвигах предков ему напомнила девушку, что в прошлом году продавала боржом у Лагидзе:

Тебе здесь не бывать, но я упорно

Под Ананури помню образ твой.

Тут Белая слилась Арагва с Черной, —

Меня ж хотят разъединить с тобой.

Тебя, не зная, звал я. Так Тамарой

Томился Врубель. Ты осенена.

Как крепость Моди-Нахе, древней чарой,

Как сломанное облако, нежна.

Касается тебя мое томленье

Нежней, чем крылья демона. И пусть

Подаришь ноги ты свои оленьи

Подругам, чтобы их развеять грусть.

Пусть их певцы обрадуются тоже,

Вся жизнь еще пред ними впереди.

А наши грезы время уничтожит,

Прах занесет. И лишь забвенья жди…

Я бьюсь на камне брошенной форелью.

И жабры вырваны. Взведен курок.

Я пули жду. И сердце стало целью.

И смерти не избегнуть. Близок срок…

Логика поэтического мышления капризна и разуму неподвластна: гибельность неразделенной страсти, метафорическое «сраженный насмерть любовью» ассоциируется у Тициана Табидзе с битвами, с историческими сражениями; недостижимость счастья — с неприступностью не взятых противником крепостей:

…Здесь тысячи погибли. Ананури

Тому свидетель. Потому пою

Здесь песню я о страсти и о буре,

И гибель я баюкаю свою.

Перевод С. Спасского

Здесь пропадает «обычность», банальность подобных «поэтических» сравнений, потому что здесь — это вообще не сравнение: битвы со страстью, — это ощущение себя в этом мире. Сопричастность истории не в уподоблении чувства — битве, но в присутствии «истории», ставшей частицей души поэта. И Тамуна Церетели — княжна из рода Церетели — для него частица истории тоже; и «Моди-Нахе» («Приди — посмотри») — крепость и в то же время поэтический символ не всякой вообще неприступной, а именно этой, единственной в своем роде любви.

Годами не сглаженное чувство к Тамуне Церетели как-то по-своему ассоциировалось для него с гибельностью собственной его судьбы, с тяжелыми предчувствиями, а позднее — с почти трезвым ожиданием неизбежного; в 1937 году Тициан пишет еще одно стихотворение «Тамуне Церетели»:

Несчастному — что может счастье дать?

При жизни мне над собственной могилой,

Над музою разодранной рыдать.

Нет, этой не забыть весны постылой!

Зачем вопрос, когда пришла беда?

К чему ответ в безмолвии жестоком?

Судьба не слыла щедрой никогда,

А нынче гонит горести потоком.

О «Моди-Нахе» пусть молчит язык.

Мне видится, мне верится в печали:

Не приживется к тростнику тростник

И сердцем сердце заменить едва ли!

Придут другие в этот адов зной,

Увидят взрыв, огонь поры суровой.

Я радости и не хочу иной,

Чем вырезной свирели тростниковой.

Обидно только, что я не успел

Тебе в те годы рассказать в печали,

Как мы среди поэтов в сонме дел

Безногого Рембо не забывали.

Перевод Л. Озерова

Это трудно перевести, в переводе — звучит неуклюже, иногда непонятно: прощаясь с миром, Тициан в единый стих пытается вобрать сложную сумму образов-символов, которыми жил. Начиная с чувства присутствия на собственных похоронах (теперь это не был символ, — уже опустился занавес, отделивший его от живых, и он видел со стороны свою смерть), этот образ возник в его юношеских прозаических миниатюрах, — он хоронил сначала свою первую, бесплотную «голубую» любовь: потом в «Белом сновидении» ему виделся скорбный путь народа — бесконечный, как дорога на кладбище, и «плач над гробом собственным»: и снова он испытал это, когда хоронил отца: «все исчезает в скитаньях и мчится куда-то, я же собственный гроб проношу, словно памятник славы»; и снова ему хотелось рыдать над своею могилой, оплакивать «разодранную музу» (тот же лебедь — с разорванным горлом) — петь свою «лебединую песню»: и «Моди-Нахе», и недоступная больше радость чувствовать себя тростниковой свирелью, прижатой к губам Грузии (и об этом было в прежних его стихах), и Рембо — примета юности, пронизанной ураганом, — всё, о чем не успел рассказать ей…

* * *

…Жена Тициана Табидзе была смелая, с твердым характером женщина. В отличие от Тициана, она легко вступала в общение с незнакомыми людьми, не робела в многолюдном собрании.

Ей — Нине Макашвили — посвящается «Понт Эвксинский»:

Читал сегодня я Эврипида,

Медея напомнила мне тебя.

Любая мне не страшна обида

С тобою: сердце верит, любя…

Стихотворение написано 5 июля 1926 года в Тбилиси под впечатлением перечитанной античной трагедии, навеявшей мысли об аргонавтах, похитителях колхидской царевны, об Орфее, который был их певцом, о собственных житейских невзгодах…

В начале этого года Тициан Табидзе напечатал свое стихотворение о Сталине: тогда о Сталине еще не писали стихов; это стихотворение не было прославляющей одой, в нем было размышление о перспективах новой жизни; стихотворение кому-то показалось политически бестактным, и поэта предали остракизму, — он лишен был работы и, соответственно, средств к существованию. Через полгода с помощью старых, со времени большевистского подполья, друзей все как-то уладилось, — Тициана снова стали печатать.

…В стихотворении «Понт Эвксинский» звучит не обида — преодоление горечи, вера в жизнь и в любовь, в неизменность человеческой доброты:

Печь известковая — челюсть дракона;

Колышется золотое руно…

Я схвачен мечтою неугомонной,

Со счастьем таким совладать не дано.

Выскажу слово, но с ног меня валят

Обвалы невысказанности моей.

Старой грозы подхваченный валом,

Я песню пою о тебе — Орфей.

Понт Эвксинский — да есть ли милее!

Звук тот исторгла какая струна?

Тебя напомнила жизнь Медеи,

И сердце мне обожгла она.

Крепкая, точно Саркис Джакели,

И, словно Понт Эвксинский, нежна…

Невысказанность томит доселе,

И глотка сохнет, поражена…

Навеянное мифом о Медее и аргонавтах стихотворение — о себе, о собственных своих переживаниях; образный строй держится на поэтических ассоциациях с греческими мифами: известковая печь, в которой (как и в те легендарные времена) сжигают известь в сегодняшней Колхиде, — «челюсть дракона». Того дракона, который охранял золотое руно и которого с помощью Медеи убили аргонавты. Этот образ станет лейтмотивом ряда последующих стихотворений — символизирующим жизненные невзгоды, препятствия, нежданную опасность (в дальнейшем его развитии). Здесь — его рождение; здесь это — почти случайная ассоциация, возникшая из описания Черноморского побережья, где быт народа сохранил древнейшие, времен греческих мифов черты.

Певец, поэт — конечно, Орфей…

В переводе Л. Озерова приглушен знакомый образ-лейтмотив оригинала: «Что-то невысказанное томит меня, и высыхает перерезанная глотка».

Стихотворение посвящено жене поэта; это она — «крепка, точно Саркис Джакели», такой у нее характер! (Саркис Джакели, владелец Месхети — смелый грузинский полководец.)

О чем стихи? О любви?..

Кто во мне запрудил эту страсть, что с ходу

Еще бы десяток поэтов взяла?[16]

Почему отделили меня от народа,

Если душу эпоха так подняла?

Об этой любви!

Потом, спустя месяц, в Гагре, куда он поехал, видимо, уже после того, как невзгоды уладились, он эти «подмоченные перышки» (по примеру Маяковского) вырвал и переделал конец стихотворения:

…Пальмы. И Гагра, как белая лебедь,

Летит к Эльбрусу сквозь забытье.

Луны, ушедшей за тучу, трепет —

Как будто дэвы толкнули ее.

Волны моря загромыхали.

Как песнь аргонавтов, — им долго звучать.

В ночи августа, в дальней дали,

Земля и небо слились опять…

Стихотворение «Понт Эвксинский» обрело законченный «антологический» облик: Медея, аргонавты, Орфей. Обманчивое затишье…

Как для ребенка ласка матери,

сладок Эвксинский Понт;

когда горечь заострила сердце,

моя родина, тебя я вспомнил…

Подстрочный перевод

Это другое стихотворение — «Картлис цховреба» («Летопись Грузии»)[17], созданное тогда же — в качестве вступления к поэме (так и не написанной).

Говорят, что раз в сто лет колышет

Небо языки такого пламени.

То не старец-летописец пишет —

То моя бессонница сожгла меня.

С каждым, кто назвал себя поэтом,

Только раз такое приключается.

Черноморье спит. Под легким ветром

Зыбь трепещет, парусник качается.

Пароход «Ильич» причалил к Сочи,

Словно «Арго», воскрешенный заново…

Это — вариация умиротворяющей картины спящего, ночного Черноморья. В «Понте Эвксинском» — взрыв неожиданных чувств:

Родина! К твоей ли колыбели

Прикасаюсь, за былым ли следую, —

Человек я или Кахабери[18],

Сросшийся корнями с почвой этою?

Кем бы ни был, но, мечте покорный,

Напишу поэму бедствий родины.

Что мне жизнь? Пускай лавиной горной

Сметены пути, что раньше пройдены!

Экспрессивный и по-своему выразительный перевод П. Антокольского, естественно, утрачивает буквальную точность, и потому «знакомые образы» в переводе не так легко узнаются: «И решил я внезапно написать твою кровавую поэму. Себя не пожалею: будь лавиной (поэзия), — снеси все, что у сердца найдется». «Плакал на этом море Овидий Назон, более о Риме, чем о себе. Как бы мне язык ни связали, я расскажу о путанных наших дорогах…»

Часто их меняли. Так меняют

Лед на лбу страдальца госпитального.

Правнуки и ныне поминают

Пропасти у перевала дальнего.

«Не было непройденных пропастей, ни высот, нами не взятых… Долго длилась агония, пылала огненная печь…» (Известковая печь — та самая «челюсть дракона».) Конец запутанным этим дорогам: «бросил якорь у берега пароход „Ильич“, остановился в Сочи»; это — свет надежды. В переводе Антокольского усилено символическое звучание образа:

В пламени небесные ворота.

Брошен якорь у высокой пристани.

Мне приснился белый сон народа —

Снег Эльбруса, еле видный издали.

Это — рассвет.

* * *

…Скучные дни на даче в Анапе, куда несколько лет подряд выезжала его семья.

Образы исторические были той лирической плотью стиха, тем поэтическим воздухом, без которых никакие грустные или радостные раздумья — еще не поэзия; без этого жизнь теряет объемность, лишается глубины и, может быть, даже смысла.

Я в Скифии. Опаленный киммерийскими сумерками…

Друг дорогой, я твоим голосом читаю Пушкина.

Бахчисарайского фонтана обливает меня струя, —

Старым фонтанам никто рыдать не мешает…

Так выглядит в сделанном самим Тицианом подстрочном переводе его стихотворение «Илаяли», посвященное Али Арсенишвили.

Многозначащим словом проходит в стихах Тициана Табидзе древнейшая, таинственная Киммерия (отсюда и киммерийцы, и «Химерион»). Она и во времена Геродота уже была легендарной — эта страна: киммерийцы населяли северное Причерноморье и Крым в библейские времена, а потом исчезли. Геродот собрал преданья о том, как скифы прогнали киммерийцев. Скифы были кочевники, воины, — киммерийцы не могли им противостоять. Цари киммерийцев собрали совет, решая: оставить ли землю скифам и переселиться в другие места или вступить с ними в бой? Цари хотели сражаться, но их не послушал народ; и они стали спорить между собой, потому что одни все еще рвались в бой, а другие хотели уйти с народом; и цари перебили друг друга, — народ киммерийский похоронил их возле реки Туры и ушел, преследуемый скифами, на восток, через Кавказские горы — в Малую Азию; туда, где маячила Тициану таинственная Халдея.

Блуждая под киммерийским небом здесь, вблизи пыльной и скучной Анапы, Тициан вспоминал годы юности:

…И вопрошаю мглистую скифскую ночь:

Куда делась наша юность и наш восторг (очарование, упоение)?

Кто обветрил нашу запекшуюся («сухую» — зачеркнуто) рану

И не дал возмужать нашему вдохновению?..

Скоро в Тифлис, как прежде (некогда) Важа Пшавела,

Я привезу переметными сумами стихи.

Но больше стихов несу я горечи с собою,

Которой усердно меня заправили на родине.

Клянусь я скорбной тенью Овидия,

Что я ближе к тебе, чем в старину (раньше).

Мечтаю с тобой по Руставели (проспекту) пройтись, рыдая в стихах,

и вспомнить позабытые строки.

Вспоминаю то время, когда с тобой встретились, как с истым

Лоэнгрином,

белой яблоней по Белому мосту ты приплыл, как лебедь…

Вспоминаю рыцаря, вечного данника стиха,

Что даже в Кутаисе не замечал рассвета…

Август 1925 года. Анапа… Илаяли — таинственная незнакомка из романа Кнута Гамсуна «Голод», воплощенная романтическая «мечта».

Вспоминаю Тбилиси…

Молочное утро и Вардисубани[19].

Россыпь слов,

Водопады стихов,

Илаяли.

Струны Саят-Новы

Во вздыбленном песней духане.

О Али! Ты сберег ли то пламя

Любви и печали?

Грозный год…

Мы — голландцы летучие

В бешеном шквале.

Плачет сердце,

Летит светлячком на ветру,

Илаяли…

Сквозь годы доносится звон колокола с горы святого Давида, и Скифия снится…

«Скифская элегия» написана в сентябре 1926 года.

Овидий и Пушкин пришли на память, и виделся серый, в тумане тонущий город Петра. Тициан никогда в Петербурге не был, ни потом — в Петрограде. Знал его по рассказам Али Арсенишвили, а больше по книгам. «Гибнущий город, он был или не был, или он рухнул только вчера?»

…Александр Македонский, с его разноплеменным войском. Не он ли, пройдя по скифским степям, победил воинственных амазонок? (Про амазонок задуман сценарий для Наты Вачнадзе. «Каким ослепительным потоком хлынула бы с экрана красота амазонских лучниц и всадниц на взмыленных конях!»)

…скифские орды и рати ислама.

Сегодня: все то же небо и те же тучи. Тучи седой Киммерии… Придут и уйдут племена, и высохнут реки. Но что однажды в себе ощутил поэт — навсегда останется в жилах его стиха:

Разве я кем-то из дому изгнан?

Сам добровольно кинул отчизну, —

Вот и брожу по скифской стране,

Да не поможет чужбина мне.

Но Киммерия нынче близка мне —

Дикие степи, голые камни…

Иль это пушкинский горький стих —

Первопричина скорбей моих?

Или слепец настроил бандуру

И обошел Христа ради базар.

Или собака завыла сдуру?

Или я сам дал волю слезам?

Детство ли вспомнил? Юность ли прожил?..

Сердце мое бандурист растревожил:

Что же он плачет, бедный слепец, —

Миру всему пророчит конец?

Словно я ждал еще с колыбели

Ночи такой, непогоды такой, —

Скифы на море песню запели…

На сердце — смута и непокой.

Перевод П. Антокольского

* * *

Дочери посвящено стихотворение «Танит Табидзе» — 1926 год:

Саламбо, босоногая, хрупкая,

Ты привязанною за лапку

Карфагенской ручною голубкою

Ходишь, жмешься и хохлишься зябко…

Обращение к истории здесь — не прием, но — логика чувства, почти житейская ассоциация: имя дочери — Танит, данное ей когда-то в честь карфагенской богини, повлекло за собою цепь исторических и литературных ассоциаций; в них обнаруживало себя душевное состояние поэта, круг его не названных, но поэтически опосредствованных переживаний. В своем переводе Борис Пастернак, отступая от оригинала в деталях, выделяет центральный драматический момент в цепи поэтических образов-ассоциаций:

Мысль моя от тебя переносится

К Карфагену, к Танит, к Ганнибалу.

Он на меч свой подставленный бросится

И покончит с собой, как бывало.

Сколько жить мне, про то я не ведаю,

Но меня со второго апреля

Всю неделю тревожат, преследуя,

Карфагенские параллели.

Переводчик нагнетает напряженность в атмосферу стиха и завершает стихотворение строками, в которых выражено очень характерное для Тициана Табидзе настроение, не высказанное, однако, с тою же определенностью в оригинале:

Спи, не подозревая ни малости,

Как мне страшно под нашею крышею,

Как я мучусь тоскою и жалостью

Ко всему, что я вижу и слышу.

Перевод Б. Пастернака отличает высокая поэтичность и напряженный лиризм; и вместе с тем, в нем опущена большая часть образных мотивов-ассоциаций, почти весь литературно-исторический реквизит стихотворения. Все это сохраняется в другом переводе — Бенедикта Лившица:

Саламбо на алых ножках голубя,

Ты — что крови карфагенской след.

В мыслях нежно полыхает полымя,

Затонувшей Атлантиды свет…

Это значительно более точный и все же менее выразительный перевод. В нем передан свойственный Тициану Табидзе ход поэтической мысли, его ощущение жизненных связей:

Красноногий голубь мой на привязи,

Той же ты посвящена Танит.

Тщетно Ганнибал судьбе противится:

Меч его его же поразит.

Так апреля в день второй, дитя мое,

Я пишу и, глядя в глубь веков,

Вижу Карфаген без стен, без знамени

И с богини сорванный покров…

Стихотворение, написанное в день рождения Тициана — 2 апреля, обращено в глубь веков, и образы его тревожны: свет погрузившейся в океан Атлантиды, пораженный собственным мечом Ганнибал, беззащитный Карфаген и — начисто опущенный Пастернаком — «таинственный покров», сорванный с карфагенской богини Танит (чудодейственное покрывало богини, священный «заимф», упавший с неба, частица самого божества — в нем сила, слава и величие Карфагена, — смотри об этом роман Г. Флобера «Саламбо» — одно прикосновение к этому драгоценному покрывалу грозило смертью); покров, сорванный с богини влюбленным в Саламбо (жрицу богини Танит) варваром, воином, полководцем… Неопределенность символов — неясность тревоги, угнездившейся в сердце поэта. Его взгляд, устремленный в века, в самом деле углубляется в душу: он видит не разрушенный Карфаген, лишенный защиты богини, он видит себя самого в своем доме:

Я в Тбилиси, но в душе, как яблоня,

Плачет мой Орпири и сейчас,

Мальдороровой кричащей жабою

Кличет златоуст обоих нас.

Но беспечно спишь ты и не ведаешь,

Как я этими измучен бредами.

Орпири — поэтическая крепость Тициана Табидзе; «жаба Мальдорора», «орпирский златоуст» — голос его встревоженной совести. Бенедикт Лившиц в своем переводе воспроизводит поэтические детали. Пастернак в деталях небрежен:

Я в Тбилиси, но дерево всякое,

Травка, лужица — гонят отсюда,

И лягушки весенние, квакая,

Шлют мне весть с деревенского пруда…

Изящно и психологически убедительно переводит Пастернак тревожно-символические образы оригинала в почти бытовой аспект: Тициан действительно помнил всю жизнь деревенские лягушачьи хоры (милая лирическая деталь!); только в этом стихотворении нет никаких лягушек, — есть измучившая душу таинственная «жаба Мальдорора», зовущая вернуться к душевным истокам, сближающая трагический Карфаген и цветущие яблони детства («Как слезы глаз моих — они мне издали»), — об этих яблонях идет речь, а не о «всяком дереве». Тот же Пастернак увидел и понял этот образ в стихотворении «Не я пишу стихи…». А здесь он этим образом пренебрег, заменив плачущие белыми лепестками яблони безликим «деревом».

Борис Пастернак отказался от книжной условности поэтических образов-мифов; в своем переводе он воплотил лирическую непосредственность оригинала. Там, где Лившиц расшифровывает поэтический «код» стихотворения, Пастернак предлагает читателю поэтический «результат»; удаленные от оригинала в деталях, переводы его точны в передаче скрытой лирической сути. Может быть, они оба по-своему правы, но Пастернак имеет в глазах читателя важное преимущество: его стихи — не отдают переводом; перевод Пастернака читается как «оригинал».

Стихи Тициана Табидзе почти у всех переводчиков сохраняют «свое лицо»; вместе с тем в них особенно ощутима «индивидуальность» каждого переводчика: выразительная точность и отрешенность от самого себя Бенедикта Лившица, властная самостоятельность Пастернака, мягкий лиризм Сергея Спасского, экспрессивность Павла Антокольского, замысловатость Леонида Мартынова, классичность Льва Озерова…

В переводах Николая Тихонова подчеркнуты детали, поэтическая живопись, лирическая сюжетность.

Вот в тихоновском переводе цветущие сады Орпири, — лейтмотив, характерный для творческой зрелости Табидзе, — воплощение поэтичности жизни, один из критериев истинности поэзии:

Лет двадцати этих будто и не было,

Малым ребенком лежу во дворе я,

Снится еще не забытое небо мне

Детства, что лаской меня еще греет…

В высях мучительных небо расплавлено,

Звезд ледяное сияние льется,

Строки пройдошеством ныне приправлены, —

Сердце ж мое по-старинному бьется.

Чем это проще в стихах моих скажется,

Тем будет сердцу и радости больше,

Майской красы всей цветущею тяжестью

Бьет меня яблоня ночью хорошей.

Небо багровое, небо рогатое…

Ночью быть ветру — такое крылатое!

«Орпири», 1926

Как подчеркнута здесь внешняя, описательная выразительность знакомой картины, выявлен лирический подтекст, ретуширована в стиле тихоновской афористичности мысль.

Н. Заболоцкий писал Тициану Табидзе: «Я очень страшусь пунктуальной передачи смысла в том случае, если это звучит в русском стихе нарочито и неестественно. Я стремлюсь к тому, чтобы перевод звучал как оригинальное стихотворение. Это не значит, конечно, что я допускаю искажение смысла. Я стараюсь только интерпретировать смысл в том случае, когда это требуется для легкости и ясности стиха» (письмо от 2 августа 1936 года). Николай Заболоцкий избегал пунктуальности в тех случаях, когда буквальная передача смысла оригинала бывала в разладе с духом русского языка или когда буквальный пересказ отдельно взятого образа придавал ему совершенно иной, чем в грузинском оригинале, эмоциональный оттенок; или просто образ мог показаться непонятным или неловким в силу национальной специфики бытового и даже психологического характера.

Пастернак по-своему интерпретировал поэтический строй оригинала.

Возьмем один из лучших его переводов Тициана Табидзе:

Иду со стороны черкесской

По обмелевшему ущелью.

Неистовей морского плеска

Сухого Терека веселье.

Перевернувшееся небо

Подперто льдами на Казбеке,

И рев во весь отвес расщепа,

И скал слезящиеся веки…

Здесь у Пастернака — пейзаж, эмоционально насыщенный, напряженный, но все же — просто пейзаж: в нем нет прямого выражения чувства. В оригинале — выражение чувств: «Иду со стороны черкесской, приближаюсь к Дарьялу. Обмелевший Терек — одна капля, но морем хлынул он сквозь мое сердце. Опрокинулось надо мной треснувшее небо, и на небо — другое небо, Казбека, очарованного Дарьялом. Глаза промывает Терек слез…».

Внешне — разное; но в сущности Пастернак передает именно это настроение, это состояние души, — он лишь убирает в подтекст открытое авторское «я», что ничуть не мешает ему скрытно присутствовать в самой напряженности эмоционального строя стихотворения, в точно переданном пейзаже, увиденном глазами до слез взволнованного человека.

«И смотрю я на алмазные пропасти. За мною идет мой Демон. Вижу гигантские плети мускулов и железный аркан на шее. Знаю, ждет меня эта судьба, и то знаю, что я этой судьбы достоин. Дорогая, я не болтун, и самоубийство — не бахвальство. Тянет меня, как грозу, невидимое дно этих пропастей. Знаю: ты женщина — как все женщины; знаю, и это тебе сомнительным кажется. Я хочу быть отважным, как Мцыри — в ту страшную ночь, когда он терзал барса. Полон я тобою до самого сердца; я — поток несущихся слез. Хотел бы я упасть на этой дороге замертво, хотел бы я раскрыть здесь свое чистое сердце, — меня убили разбойники за Арагвой: ты в моей смерти не виновата».

Так у Табидзе.

Пастернак поэтически концентрирует эмоциональное, духовное содержание этого лирического сюжета, почти не заботясь о внешней похожести поэтической конструкции; он даже заведомо искажает ее, — мелькают вешками осколки поэтических образов оригинала:

…Я знаю, от кого ты мчишься,

Погони топот все звончее.

Плетями вздувшиеся мышцы…

Аркан заржавленный на шее…

Нет троп от демона и рока.

Любовь, мне это по заслугам.

Я не болтливая сорока,

Чтоб тешиться твоим испугом.

Ты — женщина, а кто из женщин

Не верит; трезвость не обманет;

Но будто был я с ней обвенчан —

Меня так эта пропасть тянет.

Хочу, чтоб знал отвагу Мцыри,

Терзая барса страшной ночью,

И для тебя лишь сердце ширю

И переполненные очи.

Свалиться замертво в горах бы,

Нагим до самой сердцевины.

Меня убили за Арагвой.

Ты в этой смерти неповинна.

Это — почти импровизация на тему, предложенную Тицианом Табидзе; и вместе с тем, это — поэтически верная интерпретация лирического смысла стихотворения.

И главное — это поэзия!

«Если бы у меня был другой характер, — говорил Борис Пастернак, — если бы жизнь по-другому сложилась, может быть, я задержался бы на этом и посвятил бы себя изучению языка. И, может быть, я бы „переперевел“ эти свои переводы Тициана Табидзе, Чиковани и Яшвили в том смысле, что я передал бы то, чего не передал в той половинной или четвертной передаче, которой я располагал. Но вы получили все-таки понятие о художниках. Я рассказал только их образы, метафоры и мысли, но можете себе представить, какова эта поэзия, если даже при таком ограниченном показе и то уже что-то получается. А если бы я, кроме того, мог передать какую-то внутреннюю сущность быта, которая только в языке передается, а без знания языка ее никогда не уловить, потому что никакой подстрочник не может ее дать; если бы я мог передать какие-то постижения языка, его полутени, какие-то резкие лучи, по нему пробегающие!» (из выступления Б. Пастернака на Первом Всесоюзном совещании переводчиков в 1936 году).

* * *

«Осенью 1928 года, около двух часов ночи, я с одной моей приятельницей поднимались по Чавчавадзевской улице, — вспоминает Симон Чиковани. — В самом начале подъема мы догнали Тициана Табидзе, возвращавшегося домой, по-видимому, с очередного дружеского ужина. Он был в приподнятом настроении и очень обрадовался нашей встрече.

В ту пору он был уже несколько тучноват и утерял свой прежний облик, но был очень своеобразен и резко выделялся своей наружностью на фоне тогдашнего Тбилиси. Большие голубые глаза с тяжелыми веками казались несколько выпуклыми, и какое-то незаконченное, детское выражение сквозило иногда на его полноватом лице. Чуть поредевшие волосы, подстриженные спереди легкой челкой, спадали на высокий лоб. Челкой и своей характерной полнотой он напоминал образы, запечатленные на картинах Ганса Гольбейна, и всем своим внешним обликом с первого взгляда походил на людей с полотен эпохи Ренессанса. Он любил прогуливаться по проспекту Руставели, беседуя с друзьями. Часто останавливался, уточняя узловые темы беседы. Или же шел один — широкими старательными шагами, словно шаг за шагом следуя за караваном верблюдов в пустыне. Посторонний прохожий не мог не задержать на нем своего взгляда. В петлице у него всегда красовалась алая гвоздика. Одной рукой он то и дело подбоченивался на ходу, в другой же, казалось, только для того и держал папиросу, чтобы дать возможность полюбоваться своими длинными, красивыми пальцами…

Таким мы увидели Тициана в ту ночь на подъеме улицы Чавчавадзе. То ли из симпатии к моей спутнице, то ли по внутреннему побуждению или из желания поразить меня поэт захотел во что бы то ни стало прочесть нам свои новые стихи. Мне и раньше приходилось слушать его, но его манера чтения не очень нравилась мне, я находил, что читает он слишком лихорадочно и немелодично. Казалось, от такого чтения стихи делаются аритмичными, у строчек как бы стесняется дыхание. Его чтение походило на его походку, на то, как он носит свое тело, на его чуть развинченные движения. Но совсем иное открылось мне на подъеме Чавчавадзе.

Тициан сделал несколько шагов и остановился перед находившейся тогда на той же улице фотографией „Се-го-кю“; он повернулся лицом к проспекту Руставели и с увлечением начал читать свои новые стихи. Голос его звучал бархатисто-мягко, и весь его облик сделался удивительно красивым…

Тициан прочел стихи: „Иду со стороны черкесской…“, „Не я пишу стихи…“, „Илаяли“, „Ликование“, „Окроканы“, „Если ты — брат мне…“, „В Кахетии“. Он стал уставать, силы убывали, но не убывало обаяние поэта…

Моя спутница восторженно заговорила о стихах, но чтение ей не понравилось. Во мне же стихи и манера их чтения вызвали неожиданный восторг… Стихи светились внутренним ясным светом, словно они вобрали в себя и подчинили себе все житейские волнения; необходимые для выражения чувств ударения оказывались расставленными правильно, органически вытекали из напряженного духа стихов и настроений, бушующих в сердце поэта…

После этого вечера творчество Тициана Табидзе стало для меня близким, его поэтические устремления сделались понятными и ясными. С тех пор всегда, когда я читаю его стихи, слышится мне, как звучит живой голос Тициана, — словно продолжается тот далекий вечер.

В начале тридцатых годов, когда мы еще больше сблизились, Тициан не раз говорил мне, что если бы он не написал эти стихотворения, то не мог бы считать себя истинным поэтом, и что все написанное до них было лишь подготовкой к ним».