ХАЛДЕЙСКИЕ ГОРОДА

Автопортрет

Профиль Уайльда. Инфанту невинную

В раме зеркала вижу в гостиной.

Эти плечи под пелериною

Я целую и не остыну.

Беспокойной рукой перелистывая

Дивной лирики том невеликий,

Зажигаюсь игрой аметистовой,

Точно перстень огнем сердолика.

Кто я? Денди в восточном халате.

Я в Багдаде в расстегнутом платье

Перечитываю Малларме.

Будь что будет, но, жизнь молодая,

Я объезжу тебя и взнуздаю

И не дам потеряться во тьме.

Ноябрь 1916 Москва

Перевод Б. Пастернака

Спасибо великой России, она дала мне постижение — умение заглянуть в тайники души человеческой. Это сделал Достоевский. Она, Русь, приучила меня смотреть на жизнь изнутри, глядеть на нее сквозь призму своей души: это сделал Врубель. Она научила меня слышать в груди моей безысходные рыдания — это сделал Скрябин. Спасибо ей, моей второй родине, спасибо чудесной России…

Константин Марджанишвили

В 1913 году Табидзе стал студентом Московского Императорского университета. По конкурсу аттестатов он поступил на филологический факультет, на историческую секцию пятого философского отделения.

В Москве он прожил четыре года; в 1916 году ездил домой во время летних каникул.

В Москве было много студентов грузин. Табидзе еще застал там своего старого друга по кутаисской гимназии — поэта Валериана Гаприндашвили (друзья называли его Чичико); в 1914 году Гаприндашвили окончил Московский университет и вернулся в Кутаиси. Из кутаисских друзей вместе с Табидзе приехал и поступил на юридический факультет Серго Клдиашвили.

Годы студенчества и все с ними связанное Тициан потом с нежностью вспоминал.

«Студенчество — это такое время, — писал он, — когда не стесняются романтизма; и, как это ни тривиально звучит: есть вечное благородство — и в первой любви, и в первом восторге. Время, проведенное в университете, равно всей последующей жизни; нет такого отъявленного скептика, ни даже человека, рано попавшего в цепкие лапы мещанства, который не вспоминал бы всю жизнь этот первый восторг и эту романтическую непосредственность, которыми оправданы и „мистицизм голода“, и любовь, ведущая в аптеку, — как говорил Герцен. Раньше звание студента было столь же почетным, как звание поэта. Первый студент, оправдывающий это сравнение, — Гамлет: мы всегда видим печального датского принца с книгой в руках; Гамлет живет в трагедии первой любовью и дружбой. Не столь серьезен от рождения беспечный, до сих пор вызывающий наш восторг богемным темпераментом истого школяра поэт-разбойник Франсуа Вийон, — лучшие куски из его „Малого завещания“ могут вечно служить завещанием студенческой богемы Латинского квартала и Монмартра. Отнимите студенческие годы у Гёте и лицей у Пушкина: первый стал бы холодным доктринером Веймара, а второй навсегда лишился бы той радости, которая наполняет русскую поэзию. И есть трогательная аналогия в том, что, по свидетельству истории, сам Руставели был когда-то афинским студентом, и оттуда идет великий риторический пафос его поэмы…

Грузины моего поколения были несчастны тем, что у чужих ворот проводили молодость. Несмотря на патриотическую меланхолию, каждый из нас с большой нежностью вспоминает московскую Козиху[2]. Там похоронена наша первая жизнь.

Я вспоминаю день 12 января, когда русские студенты собирались на Страстном бульваре у памятника Пушкину, который сверкал в лучах заходящего солнца, как командор.

Товарищ! Верь, взойдет она,

Заря пленительного счастья…

Эти строки — из стихотворения, посвященного Чаадаеву, — заставляли гордостью биться сердца студентов. Мы, грузины, лишены были этой гордости, хоть именно грузины часто первыми встречали наступление конной полиции, разгонявшей демонстрации.

С порой студенчества связано и первое творчество. Бельгийский символизм родился в университете. Кто не вспомнит Эмиля Верхарна, известного своими скандалами больше, чем Франсуа Вийон. В университете возник и русский символизм, связанный с именами Валерия Брюсова, Андрея Белого, Блока. Университет породил „Письма путешественника“ Ильи Чавчавадзе. Новую грузинскую литературу в петербургских туманах выстрадало предыдущее поколение…» (из статьи, написанной Т. Табидзе по случаю открытия университета в Тбилиси в 1918 году).

Москва тогда не была столицей.

Москва в те годы была культурным центром России.

В Москве царило искусство начала XX века.

«Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, — передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом», — писал в «Охранной грамоте» один из сверстников Тициана Табидзе, тогда еще с ним не знакомый Борис Пастернак, только что вернувшийся из долгой заграничной поездки; Пастернак вернулся в Москву словно бы для того, чтобы это все прочувствовать заново, еще раз пережить.

Большая, древняя культура возрождалась в этом молодом искусстве. «Однако культура в объятия первого желающего не падает, — заметил Пастернак. — Все перечисленное надо было взять с бою».

«Московский университет я застал после разгрома университетской автономии министром просвещения Кассо, — вспоминает в автобиографии Тициан. — Лучшие профессора оставили наш университет, и понятно, что наше сознание двоилось, и мы предпочитали слушать лекции опальных тогда профессоров А. Мануйлова, Мензбира и других. При этом я проходил курс некоторых профессоров Лазаревского Института восточных языков и академика Н. Я. Марра, которого до сих пор считаю не только величайшим лингвистом, но и основоположником грузинского научного литературоведения. Из наших профессоров с особенной любовью я вспоминаю декана нашего факультета Аполлона Аполлоновича Грушко, в доме которого жил Скрябин, и академика Матвея Ник. Розанова, который читал курс эпохи Возрождения и Просвещения, семинарии Льва М. Лопатина; меня остро огорчило, что уже отзвучали согретые тютчевской „последней любовью“ речи проф. Ключевского, которого никак не мог заменить М. Любавский, наш ректор, ставленник Кассо, одноглазый циклоп.

Но уже приближался канун великой войны, и в воздухе запахло порохом. Позорное дело Бейлиса особенно возбуждало студенчество. Наконец, убийство эрцгерцога положило водораздел нашей жизни.

Литературная Москва была в плену у символистов. Только что приехавший из Дорнаха Андрей Белый принес свое томлению по Иоаннову Зданию[3], горячие споры с Гёте и лекции о театре жеста. Смерть и похороны Скрябина, культ скрябинской музыки и, вместо Иоаннова Здания, храм в Гималаях — „Поэма экстаза“. Бесчисленные поэзо-вечера парфюмерного Гарун-аль-Рашида Игоря Северянина, заседания Религиозно-философского общества и формула: от Канта к Круппу; отход русских войск на германском фронте. Оставление Варшавы и конгрессы славянского общества. Приезд Маринетти и Эмиля Верхарна в Москву, заседания Общества свободной эстетики в художественном кружке и выступления Валерия Брюсова, атаки на символизм акмеистов и адамистов, знакомство с К. Д. Бальмонтом, переводившим тогда поэму Руставели „Носящий барсову шкуру“, увлечение А. Блоком и Иннокентием Анненским и, наконец, появление на московских улицах и эстрадах Владимира Маяковского, позднее В. Хлебникова и других русских футуристов — вот что вспоминается мне из круга моих исканий и настроений, что меня влекло и, так или иначе, отразилось в дальнейшей работе».

Это говорит о широте и разнообразии интересов студента-историка, о литературно-художественной среде, с которой он, оказавшись в Москве, соприкоснулся (он с этой средой довольно близко познакомился через старших своих друзей, а больше — благодаря активности грузинского землячества, в деятельности которого охотно и много участвовал).

Это говорит об общественной атмосфере, в которой три года жил Тициан.

А театральные увлечения? О них можно судить лишь по косвенным замечаниям, брошенным мимоходом. В статье «Котэ Марджанишвили» (1933) Тициан походя вспоминает запомнившийся ему разговор о Марджанове между Бальмонтом, Сологубом, Алисой Коонен и Таировым в день премьеры «Фамиры-Кифареда» И. Анненского в Камерном театре, — в кабинете у директора театра, — «тогда я был молодым поклонником театральной Мельпомены и, затаив дыхание, прислушивался к их беседе», — пишет он; тогда он дружил с Бальмонтом и часто его сопровождал, за кулисы Камерного театра попал, вероятно, с ним.

А Шаляпин?

Попасть на оперный спектакль с участием Шаляпина было трудно, и студенты ночами простаивали у театра, чтобы купить дешевый билет на галерку. С. Д. Клдиашвили вспоминает, как он однажды тоже выстоял целую ночь, но билетов ему не хватило, и он в отчаянии взял на Собинова.

— Слушай!.. Что говоришь… Что Собинов? Я на Собинова сам достану! На Шаляпина как попасть? — обиделся Тициан.

На Шаляпина они все же попали: пошли вдвоем, попросили театрального служителя — за небольшую мзду он их пустил на галерку, — у Серго Клдиашвили это получалось, а без него Тициан пойти не решился бы.

* * *

…Милее мука, если в ней

Есть тонкий яд воспоминаний.

Ин. Анненский

Увлечение Иннокентием Анненским — это и восхищение его литературоведческими, критическими опытами («Книги отражений»); особенно — исследованиями в области классической филологии («трагическая Медея» — о ней Табидзе писал стихи, еще будучи гимназистом: она родилась в Колхиде, вблизи тех мест, где прошло его детство!).

Но, конечно, главное — восторженное отношение к Анненскому-поэту, которого высоко ценил Александр Блок.

Теперь Тициану стал еще понятней и ближе строгий лирик Анненский, несколько даже «академичный», сторонящийся модных крайностей, затаенно трагичный, скрыто гражданственный, приоткрывающий душу современного человека и не делающий фетиша из буйно рвущейся и неразумной страсти, понимающий ее преходящую сущность.

Собственные стихи Табидзе в первые годы его пребывания в Москве — преимущественно «чистая лирика», мало самостоятельная, хотя говорить о прямой подражательности как будто бы нет оснований. «Святое» в душе — лишь оно достойно искусства! — думалось Тициану.

В искусстве — истинное бессмертье души:

Исчезнет всё, и все умрут. И эти

Одежды свадебные снимут с нас.

Могильный мрак опустится на сети

Чувств, не успевших расцвести сейчас.

Кто вспомнит, что любили мы с тобою,

Узнает кто, что жили ты и я?

Завеса смерти нас укроет тьмою.

«Прости» нам скажет ночь небытия.

И лишь сонет поэта, встав из пыльной,

Забытой книги, явится. Он — жив.

Он зарыдает над плитой могильной

Под ветром, всколыхнувшим ветви ив.

Погасшее оплачет сновиденье

Сгоревшей жизни прерванную нить

И за поэта вознесет моленье

Тому, кто все умеет рассудить.

Перевод С. Спасского

Его литературные симпатии принадлежали символистам и в этом смысле казались уже несколько старомодны. Особенно привлекали его «старшие символисты» и даже «предсимволисты», теснее связанные с русской поэтической традицией.

В московских стихах Тициана Табидзе «поэт» — «чужой среди чужих» в толпе, которая не знает святыни. Но и забытый — он жив и не исчезнет для света, как не затеряется в пыли книжных полок томик его стихов («Моя книга»); он жив, потому что жива надежда:

                     …Может быть, неожиданный друг

Почувствует силу красивого скорбного слова,

И сердце его, испытавшее множество мук,

Проникнет в стихи и поймет впечатленья другого.

И так же, как я воскрешал для людей города,

Он в сердце моем исцелит наболевшую рану,

И вспомнятся тени, воспетые мной, и тогда,

Ушедший из мира, я спутником вечности стану.

Перевод Н. Заболоцкого

Воспетые «тени», «воскрешенные города» (еще вернемся к этому) теснят в стихах Табидзе жизнь. Со всей серьезностью он противопоставляет «вечность» поэтических «химер» пестроте и суетности «преходящей» жизни. Лирическая сценка («В парке») — игра влюбленных, музыка вальса, манящая, но не вдохновляющая, обманчивое очарование «страсти» — венчаются многозначительной концовкой;

Что вспомнилось? Веселье балагана.

Мелькнули предо мной былого тени.

И я, от ритмов Берлиоза пьяный,

Затосковал о Блоке и Верлене.

Перевод К. Арсеневой

Давно ли его стихи дышали «пережитым»: первые страсти, «безвременно похороненная» любовь, — теперь все это в прошлом, «тень былого» — затерявшийся в тумане лет «зеленый островок».

Новым стихам эмоции чужды.

Не потому, что им в его жизни уже не было места: стихи писались в счастливую пору, когда увлечения сменялись одно другим, и впечатленьями жизнь была как никогда богата. Но не это казалось достойным стиха. Если и мелькнет в его поэтических творениях страсть, живое чувство, — то в свете призрачном и жестоком:

Как хохочет откровенно

Грех безумный и нагой…

Страсть темно и дерзновенно

Завывает, как гиена,

Над могилой дорогой…

«Голубой эдем», перевод Ю. Ряшенцева

Даже любовь стала «мечтой», воспоминанием о прошлом: «бессмертная» любовь, противостоящая «страсти», — «дорогая могила»…

Не надо думать, что в эти годы он стал святошей или отъявленным грешником. Вовсе нет! Лет через десять, вспоминая московские «страсти», он об этом скажет почти с умилением:

Ходим, читаем «Восстание в Гурии»,

И колокольный слышится звон.

«Исе Назаровой», перевод С. Ботвинника

«Восстание в Гурии» — роман Эгнате Ниношвили о революции 1905 года. У Тициана с детства была потребность читать понравившиеся книги друзьям, для женщин не делалось исключения. Литературные разговоры и воспоминания о Грузии сопровождали его любовь.

Живое чувство казалось несовместимо с искусством, и надо было удалиться — все равно: время или расстояние, — чтобы услышать тот «колокольный звон».

И не случайно одно из лучших его стихотворений московской поры называется «Дальней» (здесь следует вспомнить слова Реми де Гурмона, относящиеся к Стефану Малларме, — они отчеркнуты в книге, принадлежавшей Тициану Табидзе: «Сознательно убив в себе всю непосредственность простых и живых восприятий, он из поэта превратился в настоящего виртуоза»):

Будь дальней! Бездну отдаленья

Тоской заполню. Ведь на свете

Нас только двое. Так и встретим

Мы даже светопреставленье.

Я не задам тебе вопроса

О сущности моих влечений,

Но знаю: ты — моих мучений

Нераспустившаяся роза.

Меня твой дальний ветер будит.

Душа о шип твой зацепилась.

Возьми ее — о, сделай милость, —

Она тебе не в тягость будет!..

Юному поэту не совсем удается убить в себе непосредственность чувства — искренность душевного порыва прорывается сквозь изысканный, на грани банальности — восточнейшая утонченность! — образ. Эта роза, с ее шипами, произрастала в далекие времена в «Саду грусти» настоящего виртуоза — не просто поэта — Бесариона Габашвили (Бе?сики): «Ты видишь — в сердце у меня занозы, изранен я шипами гордой розы…». Но если там этот образ был поэтическим воплощением «страсти», то здесь он — высокий символ «чистой» любви. Излишняя живость лирической эмоции глушится декларативной концовкой стихотворения — традиционно-похоронной:

…О, грезы, ставшие золою.

Хвалы надтреснутые крики.

Склеп из химер багрово-диких

Для дорогой и дальней строю.

Перевод Л. Мартынова

В жизни он не был такой меланхолик. Доверчивый, экспансивный, немного робкий, наивный, он любил музыку и хорошее общество, не сторонился женщин, был вспыльчив и восторжен до слез, и его любили…

«Он был очень юн, худощав, нежен и имел, говоря его же словами, „профиль Уайльда и голубые глаза“», — рассказывает Симон Чиковани.

Это — «Автопортрет»:

Профиль Уайльда. Инфанту невинную

В раме зеркала вижу в гостиной…

В другом, более позднем стихотворении Тициан писал, вспоминая юность: «Я был похож на Антиноя…».

Гипсовые маски Антиноя в московскую пору его жизни были обычным украшением художественных гостиных, — Антиной считался идеалом облагороженной страданием мужской красоты.

Сравнение артистично, хоть не лишено чувства юмора:

Я был похож на Антиноя,

Но все полнею, как Нерон.

Я с детства зрелостью двойною

Мук и мечтаний умудрен…

Перевод Б. Пастернака

…Кое-как он справлялся с своей провинциальной застенчивостью. «Титэ Табидзе — сотрудник газеты „Сакартвело“» — значилось золотом в белых, заказанных им визитках; время от времени он посылал в Тифлис известия о московских литературных новостях. Он купил полосатые брюки и пестрый галстук, завел модную трость и старался держаться уверенно, независимо. Это ему почти удавалось. Если бы только не ребяческая серьезность, во всем сквозившая!

Грузинское землячество устраивало литературные вечера и концерты с участием известных писателей и артистов, а также большие балы и банкеты в пользу неимущих студентов, раненых воинов-грузин, а иногда в честь знаменательной даты или события.

Главою грузинского землячества в Москве, его почетным председателем считался князь Александр Сумбаташвили — артист императорских театров и популярный драматург А. И. Южин-Сумбатов, очень знаменитый, очень корректный, очень элегантный и при этом неизменно внимательный к своим кавказским соотечественникам.

«Впервые я увидел его, — вспоминает Табидзе, — в 1914 году на большом банкете. Сумбаташвили произнес речь, поблагодарил присутствующих, которые, не уставая, славословили его, потом стал говорить о своих личных друзьях: об Илье Чавчавадзе, Акакии Церетели, Васо Абашидзе и Вахтанге Тулашвили — людях, воплотивших идеалы своего поколения. В это время в Москве на литературном фронте появились футуристы. Эти нигилисты не шутили. Сейчас для меня смысл слов Сумбаташвили становится яснее: в период ожесточенного отрицания всё и вся Сумбаташвили требовал уважать и ценить то истинное и непреходящее, что создали „отцы“…»

В пору всеобщего расшатывания авторитетов и низвержения «классиков» с «корабля современности» Александр Сумбаташвили выступил, по сути дела, в защиту грузинских «Пушкина и Достоевского» — писателей-«шестидесятников» Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, на которых как будто никто еще не обрушивался, но — шло к тому — должны были вскоре обрушиться свои «нигилисты»-ниспровергатели. В этой роли в ближайшие годы предстояло выступить Тициану Табидзе и его кутаисским друзьям. Тогда Тициан, вероятно, и сам еще этого не предвидел, но — как знать, — может быть, предостережение Сумбаташвили все же пало на благодатную почву.

В январе 1915 года, когда умер Акакий Церетели, Табидзе написал о нем статью-некролог для московского театрального журнала «Рампа и жизнь», где называл его «последним из могикан славного поколения шестидесятников, деятельность которых в Грузии, как и в России, отмечена терниями и неугасающим светом подвижничества».

«Чарующие, сверкающие проникновением стихи Акакия воспитали несколько поколений и закрепили за ним славу учителя поэзии», — писал Табидзе в этой статье (она была написана по просьбе Сумбаташвили, и он же ее одобрил: «Для меня это была первая моя русская статья, — вспоминал Тициан, — и легко представить, как подействовало на меня одобрение Сумбаташвили»).

Об Илье Чавчавадзе Табидзе писал позднее, сравнивая его с Бальзаком, — что он «своим влиянием заполнил XIX век в Грузии»; в прозе «Илья Чавчавадзе главенствовал полновластно».

«Огромное влияние Ильи Чавчавадзе на современников и на последующее поколение ни с чем не сравнить…» Илья Чавчавадзе, «как утес, стоял непоколебимо, заполняя собой все поры общественной жизни, — писал Тициан. — И новые поколения пробовали свои волны, ударяясь об этот утес».

Всю жизнь сохранит он почтительное уважение к двум гигантам грузинской литературы — Акакию и Илье, как без фамилии, по имени только называют их в Грузии. «Нигилизм» в отношении к заслугам «отцов» — это для Тициана так же немыслимо, как проявить неуважение к собственному отцу, пронесшему через всю свою жизнь искреннюю веру в идеалы русского демократического шестидесятничества.

Вместе с тем, его литературные убеждения в чем-то смыкались с «нигилистическими» выступлениями московской поэтической молодежи, с дерзкими заявлениями Маяковского: «Из писателей выуживают чиновников просвещения, историков, блюстителей нравственности… — писал Маяковский в статье „Два Чехова“ (1914). — Вот с этим очиновничением, с этим канонизированием писателей-просветителей, тяжелою медью памятников наступающих на горло нового, освобождающегося искусства, борются молодые».

Маяковского, которого Табидзе помнил по Кутаису гимназистом еще, в Москве он застал поэтом с очень громкой, хотя и не выходящей за пределы небольшого литературного круга, скандальной славой. Колоритная фигура Маяковского-футуриста притягивала студентов. Симпатия к земляку — почти грузину — несомненно, тоже сыграла роль, — отношение к Маяковскому определилось наперекор тому, чего можно было ожидать: равнодушный к направленным против символизма выступлениям акмеистов, активно недоброжелательный к «повсесердно утвержденному» Игорю Северянину и влюбленный в Бальмонта, Табидзе смотрел на Маяковского с удивлением и восторгом. Правда, в студенческие годы он так и не возобновил знакомства — он был застенчив и, может быть, просто не решился к Маяковскому подойти.

Он познакомился в Москве со многими поэтами-символистами, с Михаилом Кузминым, с Сологубом, подружился с Бальмонтом, но так и не встретился с Блоком. Кажется, даже не был ни на одном его выступлении…

Маяковского он предпочел видеть издали. «Помню вечер, — писал он, — устроенный в нашем университете под председательством профессора Самсонова. Более ста молодых поэтов из студенческих кружков выступило на этом вечере. Были среди них и символисты, находившиеся под влиянием Брюсова и Кузмина. Большинство же оказалось зараженным эгофутуризмом северянинского толка. Обыватели приходили в восторг от „поэзо-вечеров“ Северянина. И только Маяковский мог осмелиться возвысить голос в защиту подлинной поэзии». Маяковский у всех на глазах развенчивал всеобщего кумира; в его стихах «из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина», — и в это лицо бросалось гневное:

Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

надо

кастетом

кроиться миру в черепе!

Маяковский внушал уважение независимостью и смелостью поведения, решительностью суждений; «а его поэма „Облако в штанах“ явилась для нас подлинным поэтическим открытием и откровением», — писал впоследствии Тициан. Маяковский был сам по себе и как будто над всеми. «В художественно-литературных кругах, на так называемых вечерах „свободной эстетики“, главенствовал Брюсов, футуристы склоняли перед ним голову, а он принимал от них похвалы как должное, — вспоминал Тициан. — Эти вечера посещали все модные поэты, включая крестьянского парня Сергея Есенина. Один лишь Маяковский стоял в стороне…» Тициана восхищало его презрение к авторитетам.

Андрей Белый издал свой роман «Петербург».

О московских литературных новостях для тифлисской газеты «Сакартвело» Титэ Табидзе писал в рецензии на роман Андрея Белого: «Это было в прошлом году, когда поляки бежали из Галиции в Россию. За одну неделю Москва превратилась как бы в лагерь беженцев. Что-то печальное и несчастное было в этом народе. По улицам бродили печальные тени, и тени эти плакали. Я тогда физически ощутил, что такое родина и как любят ее поляки».

Он пошел на маленький (говорилось: «интимный») русско-польский вечер с участием польских писателей-беженцев. Там Бальмонт читал нараспев свой перевод поэмы Ю. Словацкого: оплакивал Польшу; потом с тоскливым воодушевлением сказал речь — о белом рыцаре, обагренном кровью, о распадении дружной семьи славян… И один поляк, писатель, вздрагивая от гнева, рассказывал: немцы проходят Польшу с огнем и мечом, чинят в народе зверства… И в зале стоял плач, и плач сливался с плачем Словацкого и Мицкевича…

Казалось, какая связь между лингвистическими исследованиями Н. Я. Марра в области древних халдских клинописей и конгрессами Славянского общества; музыкой Скрябина и выступлениями Валерия Брюсова в Художественном кружке; его чеканно марширующими стихами и громкими голосами грузин на банкетах, которые устраивало московское грузинское землячество? И как все это могло сказаться в поэтическом творчестве Тициана Табидзе?

Между тем, связь была — несомненно!

Война и трагедия Польши, литературные впечатления, лекции в Институте восточных языков об историческом прошлом народов Кавказа — это все дало неожиданный сплав, который вылился в первую поэтическую книгу Тициана Табидзе «Халдейские города».

Собственно, речь идет не о книге как таковой — скорее о поэтическом замысле, в котором соединились мысли его об искусстве и размышления об истории своего народа, о сегодняшней Грузии и о себе самом, об отце, о доме. «Халдейские города» — поэтический «мир», в котором он жил на протяжении нескольких лет: «мечта».

Он воздвигал города, оживляя забытые тени предков, — он понял, что? есть родина для человека. Он вспоминал историю Грузии, много раз пройденной огнем и мечом, — полчищами разноязыких завоевателей.

Прошлое и настоящее.

«Мрачное солнце былого величия Грузии» сходило в пучину слез, реки краснели кровью, горе рвалось из узды, — в трауре застывала душа:

О, долгий путь и бесконечный плач наш

Над гробом собственным. Погост далек,

Но всех проклятий, всех угроз, — палач наш, —

И этот долгий путь вместить не смог.

И белый призрак над кортежем вьется —

Мадонна белая — пресветлый лик…

А пурпурному солнцу остается

Над морем слез — один недолгий миг.

Последний луч над горьким морем тает.

Горит звезда, как скорбная свеча…

Перевод Ю. Ряшенцева

Он впервые по-настоящему осознал, почувствовал, пережил эту неразрывную связь — единство человеческой личной судьбы с судьбою народа. И в своих стихах впервые подошел к этой новой для него, неожиданно емкой, бездонной теме.

Табидзе к ней подошел впервые, осознав ее в обостренно личном и трагическом плане, но открытие это за несколько лет до него сделал Блок.

Тициан, конечно, и раньше читал, знал хорошо стихи Блока из цикла «На поле Куликовом»; но, видимо, нужно было еще пережить и разлуку с домом, и начало большой войны, и появление в Москве польских беженцев, — для того, чтобы в давно знакомых стихах Александра Блока для него прозвучало, как пережитое, свое:

О, Русь моя! Жена моя! До боли

             Нам ясен долгий путь!

Наш путь — стрелой татарской древней воли

             Пронзил нам грудь.

Наш путь — степной, наш путь — в тоске безбрежной,

             В твоей тоске, о Русь!

И даже мглы — ночной и зарубежной —

             Я не боюсь…

И нет конца! Мелькают версты, кручи…

             Останови!

Идут, идут испуганные тучи,

             Закат в крови!..

Стихотворение Тициана Табидзе «Белое сновидение» не кажется подражанием этим стихам, несмотря на то что в точности повторяет образы Блока; бесконечность дороги и безбрежность тоски, окровавленный закат — все это не внешне только похоже, но и осмыслено по-блоковски; и все же это — не слепок, но скорее осознанная попытка повернуть блоковское поэтическое открытие лицом к истории Грузии, осмыслить найденное Блоком — для себя.

Блок прочитан еще однобоко; утрачено, может быть, главное — то, что самому Блоку представлялось наиболее ценным, — взгляд в будущее, внутренняя энергия, напряженность мироощущения. То самое:

И вечный бой! Покой нам только снится

              Сквозь кровь и пыль…

Табидзе хотел усилить трагическое звучание стиха, показать горькую участь своей страны; однако его понимание народной судьбы пронизывает безнадежность.

Прощание с «мрачным величием прошлого»: «И сегодня мы провожаем свой собственный гроб, и бесконечна дорога на кладбище».

Он даже спорит с Блоком, с его: «Не может сердце жить покоем», — он заканчивает «Белое сновидение» мольбой, обращенной к Мадонне (по преданию, Грузия — удел Богородицы):

…Мадонна, мать распятого народа,

где мы успокоимся, где сложим свои кости?

Культ Мадонны, «распятый народ» — ощутимая близость польской трагедии.

Замысел книги «Халдейские города» возникает на стыке смутных исторических ощущений и ясной тоски по дому.

В Москве 10 января 1916 года Табидзе пишет стихотворение «Ноябрь»:

Высохший лист платана желтизною тяжелой вышит.

Над куполом церкви старой снуют летучие мыши.

Долина плачет от песни улетающей журавлиной,

И осень пьет за здоровье зимы, что вдали за долиной.

Там ураган свирепеет, в дикой пляске шалеет,

В бесовском огне сгорает, ни других, ни себя не жалеет…

В сумеречную пору к душе подкрались печали, —

Они этот вечер, казалось, туманами укрывали.

Отец вернулся со службы, суббота глядит обновой,

Виден отблеск молитвы на седой бороде отцовой.

Глаза впиваются в сумрак, тонет во мраке местность,

Ураган, как ведьма, терзает вздыбленную окрестность.

Ноги в грязи янтарной вязнут. Темень тупая.

В жухлых листьях осенних скрываюсь я, утопаю.

Перевод Л. Озерова

Душа поэта в осенней рионской долине, — ей зримы оттуда московские вьюги. (Любопытно: в стихах той поры нет даже упоминания о Москве.)

Летом 1916 года, во время каникул, он приехал домой, в деревню, долгожданный гость и хозяин, старший в семье (отец вовсе ослеп, был очень болен). Сохранилась открытка, посланная Тицианом в июле этого года из Орпири Валериану Гаприндашвили:

«Дорогой Чичико! Я надеюсь, что Вы ко мне приедете с воскресенья на понедельник. Может быть, Вы увидите Григола Вашапидзе, я ему все-таки написал письмо. Если встретите Паоло, извинитесь за меня перед ним. Я надеюсь, что до Вашего приезда я перекрою крышу дома, если не успею — не важно. Будет сом, вино, виноград, инжир и другие восточные natures mortes и также живая натура. Ваш Тициан Табидзе».

Поэзия символистов — еще одна бессильная попытка преодолеть трагизм и дисгармонию человеческого сознания мистическим, ирреальным путем, — поиск выхода в мир, которого нет. В том мире живет Илаяли, приходящая в полубреду сказочная принцесса (она является молодому герою романа Кнута Гамсуна «Голод»). Поэзия — блоковская Незнакомка…

«Незнакомка, — писал Александр Блок в статье „О современном состоянии русского символизма“ (1910). — Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественного синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона; но всякий делает то, что ему назначено».

Уйти в мир искусства, сделать искусство жизнью, а жизнь искусством. Посредством неких магических действ, именуемых в одних случаях «поэзией», в других — «живописью» или «музыкой», воплотить «мечту», поэтический призрак, свою Незнакомку!

Русский символизм был в состоянии глубокого кризиса; это чувствовал Блок, понимавший безысходность, спекулятивность символистской эстетики. Идеи символизма уводили от жизни, снимали вопрос о будущем, убивали в человеке действенность и целеустремленность.

Поэзия самого Блока не умещается в рамках символизма. В поэзии Блок, так же как Врубель в живописи, в музыке — Скрябин, ставит не умозрительные, но рожденные жизнью вопросы.

В сознании современников Блок и символизм были неразделимы.

Влияние Блока на Тициана Табидзе сильнее, чем влияние символизма. (Это не мешало ему считать себя символистом.)

Сам Блок был поражен и напуган уныло односторонним влиянием декадентской поэзии, и даже своим собственным, на молодежь. Об этом говорит написанное им 8 марта 1912 года письмо Али Арсенишвили, молодому грузинскому поэту, студенту Петербургского университета, — впоследствии (он стал критиком) одному из близких друзей Тициана. С этим письмом Тициан познакомился летом 1916 года дома, во время каникул. Письмо было адресовано многим — ему тоже, он это понял. Блок писал о поэзии — той, современной, которой они все поклонялись: она же для вас — как «елисейские поля», «благоуханные цветущие поляны прошлого». Блок писал Али Арсенишвили: «Ваше такое тонкое и такое человеческое выражение: „с ними мне не так грустно, т. е. грустней еще“. Я это чувство очень хорошо знаю, временами подчиняюсь ему и не люблю его, или, выражаясь по-Вашему, „еще печальней люблю“. В этом же смысле могу сказать: „не люблю стихов“ — т. е. „слишком болезненно люблю“, за то, что все прошедшие стихи (и мои в том числе) способны стать вдруг „полями блаженных“, царством забвения. Чем меньше сил для жизни, тем слаще забвение…». С этой «сладкой тоской» стихов спорил Блок. «Мы пришли не тосковать и не отдыхать, — писал он. — То чудесное сплетение противоречивых чувств, мыслей, воль, которое носит имя человеческой души, именно оттого носит это радостное (да, несмотря на всю „дрянь“, в которой мы сидим) имя, что оно все обращено более к будущему, чем к прошедшему; к прошедшему тоже, — но поскольку в прошедшем заложено будущее… Милый друг, берегитесь елисейских полей; пока есть в нас кровь и юность, — будем верны будущему… Если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем».

На протяжении нескольких лет Табидзе писал стихи, пронизанные этой «сладкой тоской» о прошлом («Сонет поэта», «В парке», «На кладбище», «Моя книга» — их много); и — словно что-то вдруг изменилось: в «Голубом эдеме» впервые мелькнула надежда. Изменилась тональность стихов. В «Автопортрете» поэт с уверенностью сказал, обращаясь к жизни: «Твои удила у меня в руках, чтобы этот ад превратить в рай».

Существеннее другое: долгий и сложный процесс приобщения к жизни, поэтического слияния с нею, — в этом процессе Блок — и никто другой в такой мере — был учителем, был примером для Тициана Табидзе.

«Халдея» у Тициана восходит к «историческим» истокам: к лекциям Н. Я. Марра, прочитанным в Лазаревском Институте восточных языков. Изучая древнейшие халдские клинописи, пытаясь проникнуть в тайну исчезнувших загадочных народов Месопотамии и Малой Азии, академик Марр сравнивал древний халдский язык с живыми грузинскими и армянскими диалектами, сохранившими очень старые формы, доказывая тем самым языковое родство — живую преемственность между полулегендарной Халдеей и современной Грузией и Арменией.

Халдея — поэтический символ.

Историческая Халдея (одно из ее названий — «государство Урарту») славилась успехами наук, высокой культурой, военной мощью.

Для Тициана Халдея — символ национального благоденствия.

Не стоит преувеличивать «историзм» поэтического цикла «Халдейские города»: здесь сама история ирреальна. В этих стихах, по словам самого Табидзе, «больше романтики и мистического тумана», патриотических мечтаний. Это — скользящий, литературно опосредованный отблеск его патриотических чувств.

«Халдея» у Тициана Табидзе отчасти напоминает «историческую» Россию Блока — романтическую Русь, живущую в сердце поэта, в его сознании — нерасторжимую с личностью самого творца поэтическую стихию, служащую ему духовной опорой:

Опять с вековою тоскою

Пригнулись к земле ковыли.

Опять за туманной рекою

Ты кличешь меня издали…

Умчались, пропали без вести

Степных кобылиц табуны,

Развязаны дикие страсти

Под игом ущербной луны.

И я с вековою тоскою,

Как волк под ущербной луной,

Не знаю, что делать с собою,

Куда мне лететь за тобой!..

Поэт как бы рождается заново в этой исторической стихии, и все отчетливее представляется ему невозможность поэтического существования отдельно от исторической судьбы народа.

Табидзе улавливает свое собственное состояние в блоковских стихах о России десятилетней давности, написанных на гребне первой русской революции: он переосмысливает их для себя в иное время — на рубеже нового социального взрыва.

Его «Халдея» — еще условней, еще туманней, чем блоковская «Русь»; еще трагичней — ведь она целиком в прошлом. Она, эта Халдея — «мечта»; ей сродни «пурпур» и «синева» блоковских «лиловых миров», пронизанных «золотым мечом» и «пронзающих сердце» мага-творца («теурга»). «Здесь утверждается положительно, — писал Блок, — что все миры, которые мы посещали, и все события, в них происходившие, вовсе не суть „наши представления“…»

Сложный мир поэтического воображения («мечты») полон живых соответствий с реальным миром. Они — эти два мира — неразделимы.

Тициан Табидзе считал себя символистом, но была разница между ним и Брюсовым, Белым, Бальмонтом: его аргонавты причаливали к берегам невыдуманной Колхиды — невдалеке от дома, в котором он сам родился, — и он своими глазами видел то устье Риона, которое было символом для его московских учителей, — где когда-то причалил первый греческий корабль, тот самый, «золотая трирема Арго» (он был исторической реальностью для Тициана).

«Аргонавтами» называли себя московские символисты «второго призыва». Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев, сын московского профессора математики, взял это имя в качестве литературного псевдонима) видел себя на борту «Арго» в позе Орфея, «взрывателя музыкой мертвых твердынь». Так они играли — в поэтическую утопию, защищаясь «мечтою» от пошлости профессорского, староарбатского быта. Они пытались искусством «склеивать» стремления душ, воплотив эти соединенные усилием разума стремления в некий поэтический символ — «Арго»; и на этом символическом корабле они мечтали «отплыть от берегов умиравшего мира».

В предисловии к своей книге воспоминаний «На рубеже двух столетий» Андрей Белый писал, надеясь отвести справедливые упреки современников в мистицизме: «Если бы мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали <…> надо было бы ждать, что мы, наняв баржу в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отысканием пресловутого барана; все знали: барана мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве». В том-то и дело, однако, что не «отыскание пресловутого барана», а именно «сложение воль», которым занимались «аргонавты», сидя в Москве, было наиболее откровенной, хотя и весьма утонченной, формой мистицизма.

Табидзе верил в существование «барана». В его представлении мифические аргонавты, Медея, золотое руно Колхиды — отзвук истории; миф — историческая легенда, сохранившая в преображенном виде память народа о том, что когда-то было.

Табидзе еще гимназистом писал стихи о Медее, дочери колхидского царя Аэта, увезенной греком Язоном на чужбину и там покинутой им. Написанное в 1911 году стихотворение «Медея» — плач колхидской царевны о далекой родине:

…На чужой стороне я в печали сгораю —

Без отцовской земли, без родимого края.

Вянет нежности сад, одолели несчастья:

Даже мертвой смогу ли в Колхиду попасть я?

Плачьте горько вы, дочери в доме Аэта,

О безгрешной сестре, пропадающей где-то…

На далекой чужбине должна погибать я —

Истлевать мне живой средь могильного праха,

Даже кости дрожать будут в склепе от страха,

Услыхав надо мною отчизны проклятье!

Перевод С. Ботвинника

В стихах Тициана Табидзе мифологические образы лишены специфического для символистов мистического осмысления. Если у Андрея Белого стилизованные «кентавры» — символ неких противоречивых качеств души человеческой, носители мистического начала, то у Табидзе они — идущие табуном, словно туча, — всего лишь необычная, «перевернутая» метафора.

В стихах Табидзе, трактующих библейские мифологические сюжеты, поражает чрезвычайно конкретное, исторически осмысленное толкование лиц и событий. Даже откровенно мистические эпизоды Библии теряют у него свою религиозную основу, иногда сохраняя при этом специфическую фразеологию (что-нибудь вроде «кары Господней»).

Так, в стихотворении «Трепещи, Валтасар!» (1916) у него прошлое изобличает современность, предвещая гибель царской тирании — намек откровенный:

Трепещи, Валтасар, сметено твое царство, —

             Трепещи, Валтасар, трепещи!

Уже смерть рассчитала последний удар свой,

             Скоро сгинешь ты в черной ночи…

Поэт отбрасывает важнейшую пророческую «деталь» библейской легенды: во время торжественного пира Валтасара с тысячей его вельмож, «в тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампы на извести стены чертога царского, и царь видел кисть руки, которая писала <…> мене, текел, упарсин (считано, взвешено, разделено)», — в ту же ночь, как сказано в Библии, Валтасар был убит. В стихотворении Табидзе пророчество звучит как сила исторической неизбежности: в нем — пафос ненависти к тирану.

Внешне стихотворение напоминает холодно-монументальные стилизации Брюсова, певучие импровизации Бальмонта, однако в нем пульсирует свежая кровь — иная мера пристрастности и лирической непосредственности:

…Да, бедняга, по грубым, по скользким ступеням

             Ты спускаешься в смертную тьму.

Нет пощады ни пиршествам, ни песнопеньям,

             Ни гостям, ни тебе самому.

Ибо участь твоя — это кара господня,

             Приговор рокового суда.

И твой пепел, что ветром рыдающим поднят.

             Завтра сгинет и он без следа…

Трепещи, Валтасар! То не факелы пира,

             То врывается Кир в Вавилон.

То не кравчие пира, а воины Кира

             Притаились у грешных колонн.

Перевод П. Антокольского

В стихотворении преобладает почтительное уважение к истории. Изображение пластично, выразительно — как барельеф, раскопанный в красных песках, — он вопиет беззвучно: дымные тени горящих факелов снуют по стенам тысячелетия назад сгоревшего дворца, и тени воинов скользят среди колонн, изгрызенных временем и песком.

Тициан Табидзе сознавал всю сложность литературно-исторических связей, породивших стихи из книги «Халдейские города». В автобиографии он подчеркивал: «Больше всего я чувствую некоторое соответствие моих стихов дореволюционного периода с стихами А. Блока „О России“…».

Но дело было не только в Блоке.

Розу Гафиза я бережно вставил

             В вазу Прюдома,

Бесики сад украшаю цветами

             Злыми Бодлера…

Это — из декларации, открывающей «Халдейские города». В автобиографии Тициан разъясняет: «Под розами Гафиза я разумел давнишнюю тягу грузинской поэзии к иранским лирикам. Прюдома я брал как образ французской формы, помня из письма Г. Флобера. „Сад Бесики“ — цветник грузинской поэзии, „восточно-западный диван“, где грузинский стих дошел до предельного совершенства после Руставели, сохраняя величайшую напевность и органичность…».

«В саду Бесики сажаю ядовитые цветы Бодлера», — писал он в стихотворении «L’art po?tique» («Искусство поэзии»). При этом его заботило, как сохранить национальную самобытность стиха, насытив его всеми богатствами, найденными на чужбине.

Чанги моя от стыда бы сломилась,

             Если бы еле

Внятные слуху стихи под гитару

             Вдруг зазвенели.

Его не прельщала бездомная слава. Он твердо помнил — во имя чего это…

Пусть же вполголоса я напеваю

             Песню несмело —

Верю: пленит соловей безголосый

             Сад Сакартвело.

Перевод Б. Лившица

Сакартвело — Грузия.

Свое призвание Тициан ощутил едва ли не в детстве; поэзия с младенческих лет была для него «хлебом насущным», — об этом неоднократно писал он сам. Но была ли поэзия для него только «мечтой», «полями забвения», миром, воссозданным посредством магии слова, чью магнитную хватку он ощущал повсеместно? Или чем-то еще?

Блок видел в поэзии подвиг человеческого духа, устремленного в будущее. «Путь к подвигу, которого требует наше служение, — писал А. Блок, — есть прежде всего ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе».

Александр Блок — первое имя, которое Тициан в своей автобиографии назовет в ряду четырех имен русских поэтов, «открывшихся» ему в разное время — «как воплощение поэтического подвига».

Блок для Тициана Табидзе — пример поведения, не только поэтический образец.

Оправдание жизни художника — поэтический подвиг.

Тициан ощущает неотвратимость подвига для себя. «Халдейские города» открывают стихи об этом. Одно из первых стихотворений цикла носит название «Без доспехов» — незащищенным поэт вступает в неравный бой:

Мне представляется порою,

             Что мир — огромный сад,

Где всё — проклятье и отрава,

             Где гибель — шаг любой.

И без доспехов, хмуря брови,

             Три всадника летят:

Я узнаю в лицо Верхарна,

             Эредиа, Рембо.

Я чувствую, что по ошибке

             Сюда ввели меня.

За исполинскими тенями

             Я с трепетом слежу.

И, как ребенок робкий, плачу,

             Невольный страх кляня…

Отравленный мир «проклятых поэтов» — сад, одурманенный «цветами зла», затоптанный, как будто по нему прошел табун кентавров, — этот мир в стихах Табидзе не поэтическая условность, не подражание любимым поэтам — это мир увиденного и пережитого. В зеркале поэтической условности, разумеется. Трагическое мировосприятие Табидзе имеет те же истоки, что и трагическая лирика раннего Маяковского: идет 1915, 1916 год. Дух истребления, бессмысленной и бесчеловечной бойни; жестокость распространяется, мир охвачен войной…

В искусстве — не только в поэзии — царит смутное, в клочья рвущееся сознание безумства происходящего, тревожное предчувствие, предощущение гибели насквозь прогнившего, утратившего устойчивость жизнеустройства.

Войны в стихах Тициана Табидзе нет: есть войною порожденное состояние потерянности в этом жестоком мире — в море крови и слез:

Кто в этот сад впустил ребенка?

             Кто душу городов

Исполнил ядовитым дымом,

             Застлавшим все вокруг?

В буквальном переводе читается еще определенней: «Кто напустил дым от сгоревших городов в мою душу?».

Зачем за всадником летящим

             Тень вырастает в зов?

В пустыне я, но почему же

             Я вижу свежий луг?

Перевод Б. Лившица

Характерна эта заключительная фраза, освещенная надеждой, не похожая на «похоронные» финалы многих более ранних стихотворений: в ней детская, не утраченная поэтом способность радоваться жизни, верить в нее.

С именем Блока связан «налет романтизма» — так называл Тициан свои патриотические мечтания, — который долго сопутствовал ему в поэзии (это дало некоторым критикам право называть Т. Табидзе «грузинским Блоком»), «Налет романтизма» не исчезнет и в зрелом творчестве Тициана Табидзе; со временем это сблизит его в какой-то мере с грузинскими романтиками: Николозом Бараташвили, Григолом Орбелиани, с «условным романтиком» Важа Пшавела. К тому же более позднему времени Тициан отнесет свой период «творческих заблуждений».

«Односторонне и пристрастно понимая классическое наследство грузинской поэзии, мы заразились от него националистическими концепциями», — так он это сформулирует в апреле 1936 года. Осторожная формулировка продиктована, скорее всего, инстинктом самозащиты. Дело в том, что хотя Тициану всегда было чуждо и невыносимо проявление каких бы то ни было националистических пристрастий во всех областях жизни, будь то искусство, языкознание, быт, — в том смысле, как мы это понимаем, — он сам все же не был уверен, что в трудное время всеобщих обвинений и покаяний нельзя будет и его в чем-либо обвинить. Именно поэтому в автобиографии, написанной в качестве предисловия к первому — и при жизни последнему — сборнику стихотворений Тициана Табидзе, вышедшему в переводе на русский язык в Москве, появились эти странно звучащие сегодня покаянные ноты: стремление поспокойнее и помягче сформулировать то, что могут более жестко и пристрастно определить другие. В рукописи автобиографии в этом месте больше всего вычерков и исправлений. Ссылка на классиков — смягчающее вину обстоятельство: «Несмотря на новизну темы и ощущение пейзажа, я все же думаю, — пишет он, к примеру, — что иногда я, конечно, отталкивался от классиков»; дальше идет фраза, не вошедшая в окончательный текст: «В этом (зачеркнуто: „я вижу корень своих ошибок, не обходившихся иногда без…“) было иногда выявление националистического рецидива». Зачеркнуто: «Если лишить грузинских поэтов темы патриотизма, почти ничего от них не останется». Он это понимал, но не решался сказать; он сердился сам на себя и спорил сам с собой, — с тем, искавшим удобную форму «покаяния».

И снова за ним вставала незримая тень Александра Блока.

«На самом же деле, — подсказывал Блок, — что особенно самоуверенного в том, что писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею и в те минуты, когда ее измученное тело хоть на минуту перестают пытать, чувствует себя отдыхающим вместе с нею?..

Чем больше чувствуешь связь с родиной, — утверждал Блок, — тем реальнее и охотней представляешь ее себе, как живой организм; мы имеем на это право, потому что мы, писатели, должны смотреть жизни как можно пристальнее в глаза…

Мы, — подчеркивал Блок, — не государственные люди и свободны от тягостной обязанности накидывать крепкую стальную сеть юридических схем на разгоряченного и рвущегося из правовых пут зверя.

Мы люди, — пояснял Блок, — и значит — прежде всего обязаны уловить дыхание жизни <…> почувствовать, как живет и дышит то существо, которого присутствие мы слышим около себя…

Родина — древнее, бесконечно древнее существо, большое, потому неповоротливое, и самому ему не счесть никогда своих сил, своих мышц, своих возможностей…»

Блоку виделась Русь, вздернутая на дыбы, разгневанная и рвущая путы, — «Россия начала нашего века».

Время было неудобное для дискуссий даже с самим собой, — Тициан воздержался выносить этот спор на люди…

Классикам все же пришлось это взять на себя — к чему бы им от этого отрекаться? «Грузинские поэты XIX века возвели в идеал формулу А. Мицкевича, что родину любит тот, что ее потерял, — написал Тициан. — Они восхваляли историческую Грузию, героические подвиги, романтику рыцарских обычаев, а Важа Пшавела распад родового быта ощущал, как конец мира. Но что было закономерно, даже действенно раньше, потеряло всякое оправдание в наши дни». В этом была оценка и собственного своего дореволюционного творчества, ибо поэтическая формула Адама Мицкевича: «Родину любит тот, кто ее потерял», — основа поэтического цикла Табидзе «Халдейские города».

…Сознание трагической участи порабощенной в условиях социального и национального гнета Грузии. Настоящему противостоит величие «прародины» — Халдеи.

«Воспевая Халдею как прародину, — вспоминает Тициан, — я больше восходил к историческим истокам, почти позабыв о „цветах зла“».

Мечта целует прошлого следы,

Халдеи сны плывут передо мной:

Нас души предков — яростны, тверды —

Влекут к химерам Грузии родной!

На подвиги твои, отчизна гор,

Столетий опускается вуаль,

Но древней славы вновь горит костер,

И на востоке вспыхивает даль.

Надежды древней медленный напев,

Слова о счастье сгубленном слышны…

Пустыня спит, от зноя онемев,

Проносятся над ней былые сны…

Перевод С. Ботвинника

«Сны Халдеи» — напоминание о древней славе, о пройденных путях, о городах, когда-то знаменитых (теперь — «ничтожество и прах»): но это — и «медленный напев надежды».

В душе поэта рыдает голос предков — «прародителей-магов».

Ему припоминаются слова священных заклинаний, «забытые в веках», «залитый солнцем путь к Сидону» (Сидон — богатый древний порт на Средиземном море); мнится «алтарь победы», поправший песок пустыни:

Созрев для песнопений мощных,

             Излиться жаждет дух, —

Теней величественных зова

             Благоговейно жду…

Всю жизнь томлюсь по беспредельным

             Путям… Далек мой путь…

Под солнцем пламенным Халдеи

             Хочу навек уснуть.

Перевод Б. Лившица

Вся эта «беспредельность» могла бы показаться бутафорской, — подражанием Брюсову, — если бы не лирический пафос, перекидывающий мостки в реальную современность.

Исторический «реквизит» прикрывает живые чувства.

Монументально стилизованный брюсовский «царь царей» в стихотворении Табидзе «Асаргадон твоей упился плотью…» («Цветы») становится лирической деталью — символом Времени, образом вечной незыблемости человеческих чувств (любовь становится «исторической» темой). «Похороненная», «дальняя» любовь — бессмертнее «царя царей» Асаргадона:

Глаз голубой лишь светит в целом мире,

Как светлячок, игрой пленяет женской;

И молится в ночи бездомный лирик,

В том свете голубом узнав блаженство.

И долго-долго голубое око

Слепить поэтов одиноких будет,

И лирик пожалеть заставит бога —

Пускай за одиночество не судит

Перевод М. Шехтера

«Восходя к историческим истокам», Тициан Табидзе рядит в исторические одежды и любовную лирику. В стихотворении «Фатьма-Хатун» он берет за «исток» поэму Шота Руставели, воскрешая образ одной из его героинь: Фатьма-Хатун — жена богатого купца Усена, легко дарящая проезжим и прохожим свою любовь:

Терзает душу девы отраженье.

Фатьма-Хатун, твой взгляд мне сны прожег!

О милый призрак, множащий мученья,

Когда бы прошлое вернуть я мог!..

Перевод С. Спасского

Переписав стихотворение на открытку, Тициан по почте послал его знакомой девушке, которую звали Фатьма, бывшей кутаисской гимназистке, у которой он спрашивал когда-то: нравится ли ей Гедда Габлер?

Мифическая Халдея в стихах Тициана Табидзе — не абстракция. Облик прошлого, лики «предков-волхвов» («прародителей-магов») накладываются на реальное лицо современности.

Почти очевидно: «Над кладбищем родимым, как ястреб, мысль кружит…».

Легендарное мешается с будничным. «Маг-прародитель», возникший (в одноименном стихотворении) в томлении по Халдее, мысленному взору поэта рисуется на фоне ежедневной вечерней молитвы, которую читает его отец-священник. Родина — не отвлеченность, не поэтическая декорация, не цепь исторических параллелей, не вереница скорбных дорог. Это — деревня на берегу Риона. Дом из потемневших каштановых бревен. Старая церковь и кладбище рядом:

Священнодействует доселе

             Из века в век мой род.

Какое множество обеден

             Он отслужить успел!

У нас и ныне на погосте

             Храм врезан в небосвод:

Он — герб, что гордому поэту

             Дан с первых дней в удел.

Смотрю я, как вечерню служит

             Отец на склоне дня.

Псалом мне в душу залегает,

             Чтоб лечь на самом дне.

На рясу черную пурпурный

             Ложится блеск огня.

Мое томленье по Халдее

             Уже понятно мне.

В свече мерещится мне солнце

             С его теплом благим

И храм, воздвигнутый во славу

             Слепительных щедрот:

Как будто каменные плавит

             Колонны знойный гимн

И маг поет, собой начавший

             Мой бесконечный род…

Давнее, языческое, дохристианское, почти внерелигиозное что-то проглядывает в этом извечном «священнодействии»: «Астарте предок мой молился, и в ладанном чаду отец возносит Приснодеве дар сердца своего». И поэту они равны: Астарта ли, Мадонна…

Магия слова, таинство поэзии, искусства — вот что его волнует. Все прочее — самообман жрецов: «Доныне не переводились жрецы в моем роду — обедни их состарят, право, и бога самого…».

«Маг-прародитель» — лирическое стихотворение, суть которого в осознании поэтом своего собственного места в мире, в бесконечной цепи явлений. И души предков — их «величественные тени», и зримый облик священника-отца — призваны быть свидетелями «личных действий», говоря словами А. Блока, и не только свидетелями — актерами в этом «театре», где «сам я играю роль наряду с моими изумительными куклами»:

Не сожалейте о потомке,

             О прадеды мои!

Не верьте клевете, что робко

             Я перед всем дрожу.

Пусть по себе не совершу я

             И краткой литии —

Однажды панихиду миру

             Я все же отслужу!

Перевод Б. Лившица

* * *

…Паоло Яшвили успел побывать в Париже.

Эренбург однажды встретил его в «Ротонде»: «Было это в 1914 году, — вспоминает он. — Паоло тогда был худым и порывистым юношей (ему было двадцать лет). Он расспрашивал меня:

— А в каком кафе сидел Верлен? Когда сюда придет Пикассо? Правда, что вы пишете в кафе? Я не мог бы… Посмотрите, как они целуются! Возмутительно! Меня это чересчур вдохновляет…»

Паоло учился живописи в Луврской школе, слушал лекции в Сорбонне, вдыхал воздух Парижа…

Борис Пастернак вспоминает рассказ Паоло о том, как он в начале Первой мировой войны кружным путем возвращался домой из Парижа: «На глухой норвежской станции Яшвили зазевался и не заметил, как ушел его поезд. Молодая норвежская чета, сельские хозяева, из глубины края на санях приехавшие на станцию за почтой, видели ротозейство жгучего южанина и его последствия. Они пожалели Яшвили и, неизвестно как объяснившись с ним, увезли к себе на ферму до следующего поезда, ожидавшегося только на другие сутки.

Яшвили чудно рассказывал, — пишет Пастернак. — Он был прирожденный рассказчик приключений. С ним вечно происходили неожиданности в духе художественных новелл, случайности так и льнули к нему, он имел на них дар, легкую руку. Одаренность сквозила из него. Огнем души светились его глаза, огнем страстей были опалены его губы. Жаром испытанного было обожжено и вычернено его лицо, так что он казался старше своих лет…».

В Париже Яшвили познакомился с Бальмонтом. Узнав, что Бальмонт хочет переводить Руставели, он явился к поэту с друзьями и торжественно преподнес ему дорогой фолиант в тисненом кожаном переплете, со старинными гравюрами.

Грузинское письмо показалось Бальмонту восхитительным, звуки грузинской речи — божественными!..

Паоло читал ему по-грузински Шота Руставели и современных поэтов, и свои собственные стихи.

Бальмонт любил экзотику.

Из путешествий Бальмонт привозил редкие книги, амулеты, игрушки, поэтические замыслы.

Незадолго до встречи с Паоло Яшвили Бальмонт познакомился на океанском пароходе — вблизи Канарских островов — с англичанином по имени Оливер Уордроп. Оливер Уордроп был брат Марджори Скотт Уордроп, которая только что перевела поэму Шота Руставели на английский язык.

«Прикоснуться к грузинской розе в просторе океанских зорь, при благом соучастии Солнца, Моря, Звезд, дружбы и любви, и диких вихрей, и свирепой бури, — писал Бальмонт, — это — впечатление, которого забыть нельзя».

Осенью 1915 года Бальмонт побывал в Грузии. Там его принимали по-царски. Паоло Яшвили к его приезду подготовил и выпустил книгу его стихов в переводе на грузинский язык. Паоло едва ли не первый стал переводить Бальмонта в Грузии; при участии Паоло Бальмонту была устроена блистательная встреча в Кутаиси.

К этой встрече Валериан Гаприндашвили написал (по-русски) посвященный Бальмонту сонет:

Всех стран и всех веков тебе подвластны чары,

Ты миром, как вином и как загадкой, пьян,

Певец мгновения, огнепоклонник ярый,

Влюбленный в тишину и в звонкий океан!

Искатель жемчугов и златорунных стран,

Порою ты — дитя, порою — виконт старый,

Ты — ослепительный; достойной нет тиары,

Чтобы венчать тебя, пленительный Баян!

Ты щедро дивные свои рассыпал трели,

Чтоб в звуках сладостных и легких воссоздать

Божественную мощь и пламя Руставели.

Коня поэзии тебе дано взнуздать.

Летишь на скакуне к своей мечте заветной,

Сквозь вихрь, — окутанный вуалью огнецветной!

Очарованный встречей, Бальмонт им отвечал стихами:

Как нежный лепет колыбели,

Как странный шорох птичьих крылий,

Люблю содружных Руставели

Гаприндашвили и Яшвили…

Событием в жизни Тициана Табидзе было знакомство с Бальмонтом, блистательным русским поэтом, который взялся перевести поэму Шота Руставели — гордость грузин.

Табидзе явился к Бальмонту (незадолго до его отъезда в Грузию) на дачу в подмосковном Лесном городке, готовый предложить ему свою помощь в работе над переводом. Вероятно, этому предшествовала рекомендация Паоло Яшвили.

«У меня сидит студент-грузин Табидзе. Мой поклонник и переводчик. Он так трогательно и смешно трепещет, видя своего бога, о котором мечтал „всю юность“ (причем, юность, конечно, в полном цвете). Осенью в Москве я буду читать с ним по-грузински», — писал К. Д. Бальмонт 13 июля 1915 года А. Н. Ивановой.

Осенью и зимой Тициан стал часто бывать у Бальмонта, носил ему книги, читал по-грузински, переводил, рассказывал о грузинских обычаях, вспоминал историю Грузии, помогал переписывать готовые куски поэмы, показывал перевод знакомым, читал и сам при этом волновался до слез.

«Работа над „Витязем в барсовой шкуре“ почти полностью проходила на моих глазах», — писал Тициан спустя два года в статье «Бальмонт и Грузия».

А еще через десять лет он в стихах вспоминал эту зиму и встречи с Бальмонтом:

…Собачьей площадкой пройду я снова,

Миную ограду церковки старой.

Помедлит рука у звонка дверного,

Тут — храм, где живут моей юности чары.

Здесь жил Грушко, наш старый декан.

Здесь споры, что вел со смертью Скрябин.

В портфеле своем я несу Руставели,

И лоб мой в поту, в холодном накрапе.

Ты читаешь — стихам всё светлей, всё просторней.

За окном на деревьях искрится иней.

Земли родной обоняю я корни,

Алыча расцветает в душе моей зимней.

Внимательно слушает Балтрушайтис,

Волошин склонил свою львиную гриву.

Зима осеняет волшебною шалью

Шаири задумчивые переливы…

Перевод В. Державина

Одному из первых Тициан принес готовые куски перевода Сумбаташвили. Как вспоминает Шалва Апхаидзе, — он пришел с ним вместе, — при этом Тициан так нервничал, как будто сам все это написал; он достал из портфеля рукопись, стал читать — торопливо, невнятно; его вежливо остановил Сумбатов: «Подождите, дорогой, дайте я сам прочту…».

Александр Сумбаташвили отнесся к работе Бальмонта участливо; при его содействии в Москве состоялось несколько публичных чтений «Барсовой кожи», как тогда называли поэму Руставели. Одно из первых — в грузинском землячестве.

Тициан вспоминает, как это было:

«Синодальный зал переполнен людьми: грузины, русские, армяне. Бальмонт почти поет. Присутствующие не понимают его напевной манеры. Вот во время антракта он взглянул на одного экзотического грузина с библейской бородой. Это — рачинец, пекарь, он не понимает, о чем спрашивает его Бальмонт, и просит меня перевести. Бальмонт спрашивал, знает ли он Паоло Яшвили?

— Константин Дмитриевич, — отвечаю я, — он не только Паоло Яшвили, он Акакия Церетели не знает и пришел сюда отдать дань уважения Шота Руставели… — Бальмонт несколько успокоился, потом поднялся на эстраду и снова запел свой перевод. Конечно, люди опять не понимают его чтение. После него выходит Александр Сумбаташвили и читает вступление к поэме, только что прочитанное Бальмонтом, — все в восторге, от аплодисментов рушится зал. Сумбаташвили поворачивается, берет Бальмонта за руку и сам начинает аплодировать. В зале — буря…»

Сам Бальмонт вспоминает один из таких вечеров: «Табидзе после лекции заходил в лекториум с лицом, залитым слезами. Много было красивых взволнованных лиц. Для всех (Южина включительно, встретившего меня первым, когда я приехал) этот вечер воистину был неожиданным блеском, откровением» (из письма Е. К. Цветковской).

14 января 1916 года (день 14 января в Грузии — национальный праздник: день святой Нины) перевод Бальмонта слушало избранное общество: потом состоялся пышный банкет, на который пришли многие русские писатели, художники; Сумбаташвили в тот вечер был тамадой. На банкете славили Бальмонта. Балтрушайтису запомнилось приветствие в честь героя дня, произнесенное Тицианом:

«— Дорогой Константин Дмитриевич! — начал он. — Я очень извиняюсь, что вы не грузин… — Потом он говорил о творце солнечных гимнов, и речь его была гимн Человеку Солнца, влюбленному в солнце Грузии.

Едва Тициан умолк, вскочил Бальмонт, обнял его, повторяя:

— Друг мой! Друг мой!..

Ответная речь Бальмонта звучала взволнованно, — он говорил, как писал, красиво:

— Руставели!.. Это имя — клич и талисман древней Грузии и Грузии наших дней… (Он произносил „Руст’авели“ — раздельно и с придыханием, как говорят грузины.) Шота Руст’авели, — говорил он, — святыня для каждого грузина, кто бы он ни был, царевич или пастух! В этом имени знак величия древней Грузии, когда она была могучим царством, простиравшимся от Трапезунда до Каспия… Это сокровищница грузинской поэтической речи, и ее отдельные строки живут в сознании грузинского народа как поговорки, как лучезарные правила поведения, как блестящие определения душевной красоты. „Что ты спрятал — то пропало, что ты отдал — то твое“, — скажи это грузину, и сын этого красивого народа, изящного в своей душевной расточительности, мгновенно расцветет… Поэма Руставели живет в устах сазандаров, народных песнопевцев Грузии, и сладостный грузинский инструмент — тари — будет музыкально сопутствовать певучему имени Руставели, пока будет жить Грузия и выразительный грузинский язык… (Такими словами Бальмонт предварил в 1918 году издание первых десяти песен поэмы.) — Он сравнивал красивый язык грузин с гордым орлиным клекотом и шуршанием пламени, а Руставели — с красивым барсом, всегда готовым к меткому прыжку. Имя Руставели он ставил среди имен всемирно прославленных: рядом с Данте, Петраркой и Микеланджело, — каждый из них на горной вершине высокой любви. С Лаурой и Беатриче сравнивал Бальмонт царицу Тамару…»

Тициан Табидзе иногда называл себя «грузинским Бальмонтом» (другие, случалось, его называли «грузинским Блоком», он сам был скромнее): по правде сказать, между ними не было сходства, — его пленяли певучесть и плавность бальмонтовского стиха: «Переплеск многопенный, разорванно-слитный, самоцветные камни земли самобытной, переклички лесные зеленого мая, — все пойму, все возьму, у других отнимая. Вечно-юный, как сон…», — однако сам он предпочитал в стихах живую мысль, пульсирующее чувство; его упрекали подчас в стиховой небрежности: многопенные, звучные переплески — совсем не его стихия!

Влюбленный в Солнце, зовущий — «Будем как Солнце!» — Бальмонт славил грузинское солнце, воспевал былое величие Грузии…

В его гимнах Солнцу Тициану слышалась слава Солнцу Халдеи.

Восхищаясь Бальмонтом, Табидзе видел в бальмонтовском — собственное, свое.

В статье «Бальмонт и Грузия» Табидзе писал: «Большой поэт и истинный ценитель прекрасного Иннокентий Анненский говорил, что в Бальмонте есть все, что мы можем пожелать увидеть: русский темперамент и Бодлер, китайское богословие и фламандский пейзаж в освещении Роденбаха, Рибейра и Агура-Мазда, и все это целиком живет в нем, если только он в это влюблен в данную минуту. Сам же Бальмонт называл такую способность радостью постижения многообразия, талантом космического причастия души. Умение преобразиться, перевоплотиться в другой народ, слиться с душой незнакомого племени и озвучить эту душу… Метемпсихозы Бальмонта столь многообразны, что способны убедить нас в силе волшебства и колдовства. И вот Бальмонт в последние годы остановил взгляд своей солнечной любви на Грузии». (Статья написана весною 1917 года, к приезду Бальмонта в Грузию, и напечатана в газете «Сакартвело».)

Увы, при всей пылкости этой любви, в искренности которой нельзя усомниться…

«Утонул в Руставели… — писал одной своей корреспондентке Бальмонт. — Я утомляюсь, но радуюсь очень. Когда кончу всё, мне будет очень интересно заниматься грузинским языком. Спроси Табидзе, сможет ли он два раза в неделю приходить ко мне, когда я вернусь в Москву? Или пусть он укажет мне какую-либо грузинскую гурию. Или еще лучше — и то и другое. Да, изучу я грузинский язык и в мужской, и в женской мелодии…»

Несмотря на влюбленность, Грузия для Бальмонта была лишь еще одна «стеклянная пустыня»: он равно мог воспеть горы Грузии, похожие на храмы, и пирамиды Египта, испанские танцы, любовников Клеопатры, ассирийских царей, богов исчезнувшего народа майя, яванских женщин, китайские чайные домики, самураев, буддийские храмы, халдейских мудрецов…

Все боги были ему равны.

Но ведь Бальмонт, никто другой, впервые по-настоящему перевел Шота Руставели!

Тициан боготворил его — рыжеволосого, маленького, с ярким цветком в петлице, бледного от волнения, капризного и порою несправедливо придирчивого (Тициану случалось на него обижаться до слез!), большелобого, с раздувающимися ноздрями, с близоруко прищуренными в светлых ресницах краснеющими глазками…

Бальмонт певуче, высокомерно читал стихи. Он вскидывал голову и смотрел прямо перед собой концом рыжеватой бородки…

Тициан послушно по первому зову приходил к нему.

Он любил Бальмонта всю жизнь, как любят собственную юность, — любил и тогда, когда разуверился в его гениальности, что случилось уже в студенческие времена.

Он был снисходителен, он и в этом винил лишь себя самого.

В грустную минуту, ожидая скорого возвращения на родину, Тициан писал Валериану Гаприндашвили: «Часто хожу к Бальмонту. Он уже так не вдохновляет и не возвышает меня, как в первое время. На это две причины: или я привык, или плохо себя чувствую, хотя Бальмонт иногда интересен. Его последняя книга „Сонеты Солнца, Меда и Луны“ безусловно интересна. Во всяком случае, сравнительно с новой русской поэзией.

Получил книгу Василия Каменского. Большинство этих стихов — напевы русской гармоники в приподнятом настроении. Безусловно, в ней есть хорошие места, но нет поэтической святости. Я в последнее время стал педантом. „Страданием должно быть достигнуто у поэта то, что другим кажется музыкой“, или что-то в этом роде…» (Письмо переведено с грузинского, — Тициан имеет в виду слова Иннокентия Анненского: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось».) «Пишу тебе терцины сонетов Бальмонта „Под северным небом“, — продолжает он. — Я часто повторяю эти простые слова, я их люблю. Начинаются они так: „До самого конца вы будете мне милы, родного севера непышные цветы…“» (письмо от 2 января 1917 года).

Ту «святость», которой не было у Василия Каменского, нечасто можно было встретить и у Бальмонта. «Музыка» его стихов не была подсказана «мукою». Но все же — было в нем что-то, кроме «певучего вымысла» и словесной игры. Бальмонт создал в поэзии мир — запредельный, сверкающий и звучащий, солнечно-яркий и многоцветный…

Этот мир был мираж в «ледяной пустыне души».

Поэт-рыцарь: Тангейзер, Тристан, Лоэнгрин — так его называли — Бальмонт любил лишь свою поэтическую «мечту». Любил ее преданно, бескорыстно. Современников поражало его наивное трудолюбие: педантичный Бальмонт глотал тома и целые библиотеки — ничто в нем не застревало. Он толковал восхищенно о Шелли, о Стриндберге, об Оскаре Уайльде… Он сыпал словами: «Халдея», «Мексика», «Атлантида», «Япония», «Египет»… И где он только не побывал, чего не видел!

Все поэты в его переводах похожи один на другого.

Все им описанное одинаково фантастично — красивая сказка!

Вероятно, в одну из последних московских встреч Бальмонт прочитал Тициану стихотворение о России «Лишь с ней», и Тициану это запало в душу:

Я был в России. Грачи кричали.

Весна дышала в мое лицо.

Зачем так много в тебе печали?

Нас обвенчали. Храни кольцо.

Я был повсюду. Опять в России.

Опять тоскую. И снова нем.

Поля седые. Поля родные.

Я к вам вернулся. Зачем? Зачем?..

В этом была несвойственная Бальмонту душевная напряженность; была необычная для него истинность, смутность, тревожность. Откуда все это взялось? Бальмонту чужд был психологический драматизм в поэзии. Чем была для Бальмонта Россия? Может быть, в какой-то момент он вдруг почувствовал интуитивно, что шаг-другой, и… «Россия» для него станет рядом с «Халдеей» и «Атлантидой»? Предугадал, предчувствовал разлуку? И в нем пробудилась нежность, им овладела почти болезненная страсть, рожденная ревностью и страхом утраты?

…Кто хочет жертвы? Ее несу я.

Кто хочет крови? Мою пролей.

Но дай мне счастья и поцелуя.

Хоть на мгновенье. Лишь с ней. С моей.

Ему не дано было этого счастья.

А в душе Тициана облик Бальмонта слился с этими стихами; образ человека — не поэта Бальмонта. Таким он запечатлен в стихотворении «Встреча с Бальмонтом» (февраль 1927):

Я помню поле, ячмень шелестящий,

Синел простор, напоенный светом,

И ты казался пушинкой летящей,

Христом, идущим вослед за ветром.

«Я был в России. Грачи кричали.

Весна смеялась в мое лицо».

И ветер взвевал над худыми плечами

Волосы твои соломенным венцом.

А грач кричал в неизбывной печали.

Росистый лес трепетал в луче…

«Я был в России. Грачи кричали».

Грачи кричали: зачем, зачем…

Мы в дом входили. Плакал грач.

Береза никла… О чем была грусть ее?

И слез моих поток был горяч,

Мне вспоминалась далекая Грузия…

Перевод В. Державина

Строчки из стихотворения Бальмонта в этих написанных по-грузински стихах приводились по-русски…

* * *

Возникновение «модернистских» тенденций в грузинской поэзии относится ко времени несколько более позднему, чем, скажем, в русской литературе; это — конец предреволюционного десятилетия. Литературный «модернизм» встретил в Грузии стойкое сопротивление со стороны поклонников твердых поэтических авторитетов, тем более что в борьбе поэтической молодежи за символизм уже обнаруживали себя «эпатирующие» приемы футуристов, вышедших к тому времени на литературную арену в России. Грузинских модернистов называли иногда «футуристами». В этой связи Тициан Табидзе писал в одном из первых манифестов своей группы, которая к 1915 году уже и организационно оформилась: «Невежество пустило против нас словечко „футуризм“. Слово это должно было сыграть роль камня, предназначенного нас повалить. Конечно, мы всегда имели в виду, что символизм выступает в Грузии в тот момент, когда в других странах он из школы борющейся стал школой академической, и сейчас выступает новая школа футуризма. Однако это ничуть не меняет положения. Европейский футуризм продолжает дело Малларме. Есть ли это углубление символизма или начало футуризма — это все равно. Одно во всяком случае бесспорно: футуризм никогда не сможет отказать символизму в тех культурных и эстетических достижениях, какими он обогатил мысль».

Впрочем, этот полемический запал впоследствии и самому Тициану Табидзе казался сильно преувеличенным. По сути дела, запоздалый грузинский символизм был довольно неопределенным понятием. Его приметы удавалось обнаружить в творчестве очень разных и даже ни в чем не схожих поэтов и прозаиков: от Важа Пшавела до К. Гамсахурдия.

«Эту школу, — писал Т. Табидзе в предисловии к сборнику произведений Важа Пшавела в 1927 году, — главным образом характеризует отрицание натурализма, переоценка формальных ценностей: что же касается того, что она опирается на символы, то еще французский критик Реми де Гурмон прекрасно доказал, что на символы опиралась вся античная литература и даже литература Средневековья».

Тот же Реми де Гурмон, бывший для Тициана бесспорным авторитетом, писал в свое время о Малларме: «Он полюбил слова за их возможное значение больше, чем за их действительный смысл. Из слов этих он творил мозаику, в изысканности которой была своя простота… Подобно андерсеновскому человеку, который ткал невидимые нити, Малларме собирал драгоценные камни, горевшие отблеском его фантазии, не всегда в горизонте нашего зрения… Но было бы нелепостью предположить, что Малларме непонятен…» (Реми де Гурмон. Книга масок. Перевод с французского Е. М. Блиновой и М. А. Кузмина. 1913). Не здесь ли зерно и футуристических откровений, имеющих едва ли не большее еще право на сравнение с «новым платьем короля», с той единственной разницей, что теперь уже толпа вопила: «Король-то голый!», — тогда как мальчишки клялись, что видят блеск драгоценных камней и золотое шитье. Тициан Табидзе и его друзья не придавали большого значения разнице между программами символистов и футуристов: просто они были на стороне «мальчишек». Блок и Бальмонт, французские «проклятые поэты» — идолы «святейшего искусства» — будили в них жажду яркого и многокрасочного, удивительного, «непонятного» слова, «возможное значение» которого было бы важнее и глубже, чем его «действительный смысл»; это слово своим веселым танцем должно было свести с ума тусклое зрение обывателя; и оно же сближало поэтические порывы молодых грузинских поэтов с поисками нового, небывалого слова в творчестве Хлебникова и Маяковского.

Жажда поэтического совершенства, оттачивание формального мастерства, с одной стороны, и дерзкий вызов литературным мещанам, почти озорство…

Они сами обижались впоследствии, когда эти дерзости из манифестов 1916 года безоговорочно принимались рапповской критикой за поэтическую программу.

В 1915 году грузинские «символисты», во главе с Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе, организовали «совершенно невиданный мистический союз братства поэтов, подобного которому, может быть, не помнит мир» — «орден голуборожцев». Это был союз друзей-единомышленников: «Со всеми друзьями из группы „Голубые роги“ я был знаком еще в гимназии», — вспоминает в автобиографии Тициан. Их знаменем был символизм, привитый к стволу многовековой грузинской культуры. Объясняя необычное название группы — «Голубые роги» — в одной из первых деклараций, Табидзе указывал на то, что в этих словах выражено «подлинно грузинское миросозерцание»: роги, из которых пьют вино, — «характерная принадлежность грузинского быта», а «голубой цвет — это цвет романтики». «Философский идеализм нашел в голубом цвете свой выход…» — писал Тициан и подчеркивал важную особенность: у голубого цветка в Грузии стебель всегда был красный. «Для Грузии земля и небо никогда не были в разрыве».

Не стоит преувеличивать глубину этих «философских» обоснований. Разумеется, в основе «теоретических» построений голуборожцев лежит поверхностно усвоенный идеализм символистской эстетики, однако не это имело решающее значение. Голуборожцев увлекло формальное новаторство символистов. «Словотворчество» футуристов было как бы продолжением его. Как и русские футуристы, голуборожцы, несомненно, вкладывали бунтарский смысл в те преобразования, которые они стремились произвести в поэзии. В поэтической практике голуборожцев грузинская поэзия обогащалась изгнанными из употребления или доселе не использованными, чисто «антиэстетическими» словами и образами (школа французских «проклятых поэтов», Бодлера и Рембо). Разомкнулся круг поэтических тем, совершенствовалась система стихосложения. Голуборожцев на протяжении многих лет упрекали в западничестве и даже космополитизме, но сами они были убеждены в обратном: их «союз» был создан из патриотических побуждений. Они мечтали поставить современную грузинскую поэзию вровень с европейской. В известной мере им удалось это осуществить.

В творчестве голуборожцев сказались общие тенденции развития европейской поэзии начала XX века с ее достоинствами, но и с ее противоречиями тоже.

Демократическое искусство XIX века представлялось голуборожцам чрезмерно озабоченным общественными вопросами; позднейшие его последователи, по существу — эпигоны, по их мнению, все свойства подлинного искусства утратили, подменив насыщенную гражданским пафосом поэзию, звучавшую в творчестве Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, «какофонией гражданской шарманки». Голуборожцы искали новые связи с жизнью, нащупывали иные контексты современности.

Им вовсе не были чужды поиски национальных корней — и в далеком, и в недавнем прошлом грузинской литературы: «Как французские символисты воскресили Ронсара, так и мною был выдвинут Бесики (Бесарион Габашвили), замечательный поэт конца XVIII века, тончайший мастер стиха и александриец, — писал в автобиографии Тициан. — …Как русские символисты — Ф. Тютчева, так я выдвинул Важа Пшавела, величайшего из старшего поколения поэтов Грузии, который в монументальных образах создал грузинский эпос, использовав для своего творчества народную поэзию горной Грузии — Пшаветии и Хевсуретии… Грузинская поэзия к тому времени была совершенно лишена воздействия этих поэтов, и процветало эпигонство народников и Надсона, на что мы со всей силой обрушились. Как известно, грузинская поэзия имеет многовековую культуру: среди величайших поэтов древней Грузии, перекликающихся с великими иранскими лириками и европейскими поэтами, Руставели предвосхищал в великом своем творении „Витязь, носящий барсову шкуру“ итальянское Возрождение. Он как бы предшествует Данте, так же как у Давида Гурамишвили мы находим перекличку с „Большим завещанием“ Франсуа Вийона. Поэты начала XIX века: Ал. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Гр. Орбелиани, заканчивая иранское влияние и восприняв Байрона, Пушкина и Мицкевича, создали полноценную поэзию, органично связав ее с грузинскими корнями…»

Защищая поэтов-романтиков Александра Чавчавадзе, Николоза Бараташвили, Григола Орбелиани и «архаистов» — Бесики и Гурамишвили, — Табидзе, не вступая в открытую полемику, в сущности, противопоставляет их «шестидесятникам» с их «народничеством» и откровенно публицистическими традициями.

Позднее Тициан Табидзе находил некоторое преимущество в том, что школа голуборожцев возникла «на закате символизма и на заре футуризма», — преимущество «критического осознания действительности»: «Свободным от догм обеих школ, нам легче было самоопределиться в грузинской среде и найти национальную почву, — писал он в автобиографии. — Создавая одной рукой недостающие тогдашней грузинской поэзии образцы символической поэзии, мы через атаку футуристов чувствовали их призрачность и точно бились „на пороге как бы двойного бытия“…». Это верно лишь в том смысле, что «узкие догмы» обеих школ не оказали существенного влияния на поэтическую практику голуборожцев, ни даже на их «теоретические» манифесты.

В «теории» преобладал расплывчатый «условный романтизм», весьма далекий от какого бы то ни было «критического осознания действительности» (это пришло позднее!). «Любимые нимфы подняли занавес нашей сцены, и мы, одетые в золото актеры возобновления, поем перед беззвучным народом. „Первословие“ наше ядовито. Оно, как кипящая сталь, обожжет ваше сердце, враги святейшего искусства; вас, которые не верят в царство искусства и перед его высоким престолом не признают наше подданство навеки…» — провозглашало «Первословие», написанное Паоло Яшвили, которое открывает первый выпуск альманаха «Голубые роги». Здесь ничего нет, что могло бы обогатить или хоть подновить обветшалые догматы «искусства для искусства». Это — «возобновление» старого спектакля. Тон манифеста позаимствован у русских футуристов: «пощечина общественному вкусу» — уже не первая.

Не более успешны попытки «самоопределиться в грузинской среде»: «Мы хотим, чтобы Грузия превратилась в безграничный мечтательный город… После Грузии святейшим городом является Париж. Прославляй, народ: это наш злой город, где с сумасшедшим увлечением акробатствовали наши братья-пьяницы Верлен и Бодлер, тайник слов Малларме и Артур Рембо, гордостью пьяный, проклятый муж» («Первословие»).

Паоло Яшвили в среде голуборожцев был глашатаем урбанизма.

В кратком очерке современной грузинской литературы, написанном в начале тридцатых годов, Тициан подчеркивал: «В своих манифестах Паоло Яшвили развивал идеи футуризма… Призывал патриархальную грузинскую поэзию сделать индустриальной и объявить войну устарелым фетишам; ему грезилась машинная Грузия — в образе мирового Парижа, откуда он только что вернулся».

«Манифест Т. Табидзе носит следы ортодоксального символизма», — это он добавляет уже о себе самом.

В сущности, смысл манифестов был неглубок и неоригинален.

В своем творчестве последовательнее других держался символистских традиций Валериан Гаприндашвили. То же можно было бы сказать о Галактионе Табидзе, начинавшем с символистских стихов, но Галактион стоял в стороне от голуборожцев, с ними не дружил.

Голуборожцы довольствовались ярлыками: Паоло Яшвили — грузинский Брюсов, Колау Надирадзе — грузинский Блок, Тициан Табидзе — грузинский Бальмонт, что, впрочем, не мешало им всем писать отличные, вполне оригинальные стихи.

Первый выпуск альманаха «Голубые роги» появился в Кутаиси в начале 1916 года и произвел впечатление скандальной сенсации. Весть о нем быстро распространилась в Грузии и даже вылилась за ее пределы…

10 ноября 1915 года Паоло Яшвили писал Елене Федоровне Бакрадзе, жене грузинского писателя и переводчика Ш. Картвелишвили: «Моя жизнь в Кутаиси небезынтересна. Я сумел сгруппировать вокруг себя молодых служителей искусства. Скоро выпускаем альманах „Циспери канцеби“ („Голубые роги“) с литературным манифестом. Футуризма не будет, хотя почти все газеты отметили, что альманах наш будет являться органом грузинских футуристов. Пусть пишут, что хотят, скучные филистеры… Своих стихов, особенно революционных, я в „Мегобари“ не печатаю, прячу свой пафос для альманаха. Как тебе понравились мои триолеты, посвященные В. Гаприндашвили? За последнее время мне приходилось несколько раз выступать перед обществом. Если интересно, могу прислать отзывы газет (я с ними совсем не считаюсь!)… Послезавтра литераторы и любители сцены разыгрывают „Измену“ Сумбатова. Я играю Эрекле…». Чуть-чуть хвастливое письмо, только чему удивляться? «Иду — красивый, двадцатидвухлетний…» Паоло был еще на год моложе, и не будь он «грузинский Брюсов» — был бы он «грузинский Маяковский»! Кстати, Маяковского он любил и с неподдельным пафосом декламировал. Паоло Яшвили даже писал стихи в манере Маяковского (по-русски). Одно такое стихотворение он напечатал под псевдонимом «Кретхимерский».

Тициан в это время часто писал из Москвы, но его письма тех лет, за небольшим исключением, неизвестны. Только известно, что, будучи студентом, он переписывался с одной молодой учительницей из Телави, Марией Отиевной Немсадзе, — она преподавала русский язык в женской гимназии, «заведении святой Нины». Эти письма, написанные аккуратным бисерным почерком, вспоминает одна из бывших учениц Марии Отиевны. Она приносила письма учительнице, и однажды, получив очередное письмо из Москвы, учительница сказала ей:

— Знаешь, эти письма от молодого талантливого поэта Титэ Табидзе, — и рассказала про него: как он влюблен в поэзию, и как он ее знает, и какой у него характер…

Прошло несколько месяцев, и эта гимназистка, Нина Макашвили, дочь кахетинского князя, арестованного за распространение среди крестьян нелегальной литературы (у него во время ареста нашли солдатскую газету «Копейка», и потом крестьяне, жалея его, говорили: «Бедный наш князь, он украл копейку, и его за это арестовали!»), перебралась в Тифлис. И однажды она увидела на улице красочную афишу, извещавшую, что состоится вечер поэтов-голуборожцев в зале Консерватории…

Вот как ей запомнился этот вечер:

«На сцене — стол, покрытый парчой; на столе — двенадцать стаканов красного вина. За столом сидят: в середине Паоло Яшвили в красной куладже, красавец с огненными глазами… С ним рядом… весь в черном — Валериан Гаприндашвили, с копной курчавых волос, с глазами умными и пытливыми, с улыбкой невинной девушки; тут же Лели Джапаридзе — в голубой рубашке с ярким оранжевым бантом, что по тем временам казалось ужасно смелым; Шалва Кармели, бледный, с грустным лицом…

На столе перед каждым — по стакану с красным вином».

Тот вечер открыл Паоло Яшвили, и он же первый читал стихи, своих знаменитых «Павлинов в городе»:

Был воздух синим — как поток стеклянной мысли, —

и плыли всплески в нем, и вместе с ними плыли

гудки и люди — в ярких бликах непривычных,

и копоть черная из труб фабричных…

Паоло читал темпераментно, звонко, упруго отчеканивая ритм. В стихах он тоже был художник — приехал из Парижа!.. Стихи, насыщенные сине-красным цветом, густо пламенели, рождая в слушателях тревогу и зрительные галлюцинации. (Красные павлины дрожали в городе, раскаленном до синевы — как мираж, становилось жутко!)

Всё злей дракон кровавый. Воздух обретает

черты идущего к пределу воспаленья.

И вот — свершилось: солнца пьяное веленье

павлинов красных в синем воздухе рождает!

Их появленье — красный вихрь. И были дики

их раскаленные, разломанные крики…

И в душном городе безумье воцарилось,

и ветвь срывалась и, упав, бессильно билась.

Дома пылали; миг, другой — не устоять им.

Метались люди с плачем и проклятьем.

Трамваи путались, сходя с трамвайных линий,

и крик стоял — немолчный крик павлиний…

Сверкала кровь на мостовых и на панели.

И красный ветер был — колокола звенели…

И пар горячий, цвета слез, всходил упруго.

И красным сном забылся город. И — ни звука.

Лишь купола с крестами светят. И на сучьях,

как окровавленные мокрые тряпицы,

измучив город, до смерти намучась,

сидят устало

                   солнечные

                                             птицы…

Перевод Ю. Ряшенцева

Сам Паоло — уверенный, дерзкий, красивый — вздорно встречал возмущенные крики зала и одобрительные возгласы — тоже. Обращаясь к свистящим, орущим, он убеждал их спокойно: мол, все равно вам придется, поздно или рано, понять, полюбить наше яростное искусство — вам от него никуда не уйти!..

Валериан Гаприндашвили, бледный от волнения, запинаясь, пугаясь собственной тени и своего отражения в зеркалах, читал тихим голосом стихи про Офелию, свою любовь…

Растерянный и смущенный, Лели Джапаридзе, который станет потом директором оперного театра, читал нараспев «Диндаридан-дарезидан…» — в голубой рубашке, с оранжевым бантом, ужасно смелый!

Колау Надирадзе произносил свои стихи проникновенно и мягко, в его голосе не было звона — только певучесть: он забывал стихи, умолкал надолго, потом вспоминал и пожимал плечами — читал дальше…

Паоло царил над всеми.

Тициана Табидзе с ними не было.

Тициан все еще был в Москве.

Последняя московская зима казалась ему небывало жестокой, голодной и бесконечной. Друзья поразъехались. Почта работала плохо. Или они забывали ему писать. Его снедала тоска по дому и ревнивые мысли о том, что друзья забыли — обходятся без него.

«…Такой скуки и такого холода, как сейчас, я в Москве никогда не испытывал, — жалуется он в письме Валериану Гаприндашвили (2 января 1917 года). — Пока зима эта кончится — бесконечный кошмар для меня. Я бросаюсь на всех, как голодный волк. Друзей мало, но и они постепенно уходят. Может быть, их дорога — к вам?

Я, как ошалелый, сижу в кафе Филиппова… Я не знаю, чем все это кончится для меня, но многого я боюсь. Боюсь, что если я покачусь, то ничто меня не остановит. А у вас, видно, есть еще грузинское солнце, и в кутежах вы благословляете поэзию.

Меня очень интересуют „Голубые роги“.

Паоло меня забросил в конец стола. Если я ему больше не интересен, то хоть бы по старой памяти не надо бы ему со мной так поступать. Конечно, это мелочи, но я сейчас так плохо себя чувствую, что и такая малость имеет для меня значение. Кроме того, здесь ходят слухи, будто Паоло хочет жениться на какой-то скифской девушке, которую и мы знаем издалека. Не знаю, насколько это правда и откуда идет? Мне передавал человек, который не мог не знать. Почему же я узнаю об этом последним? Вы мне обещали писать, но даже когда пьянствуете, не вспоминаете обо мне. А моя голодная и жаждущая душа всегда с вами.

Как прошел вечер Галактиона? В „Мегобари“ я прочитал отзыв, будто бы очень интересно было. Но эти романсы под гитару имели довольно провинциальный запах. Я думаю, что журналы слишком уж разошлись. В „Лейле“ Гришашвили, как видно, отомстил мне за мое выступление в „Голубых рогах“. Но видит бог, я был искренним. И к тому же я всегда говорю с большей любовью, чем оно того стоит. Во всяком случае, меня отделывают не впервые. Боюсь только, чтобы друзья этим не заразились.

Чичико, прости мне это небрежное письмо, но мне плохо. Подозрения гложут меня, как черви Роллина. Плохое настроение в Новый год — может быть, это моя судьба?..

Жду „Голубые роги“ и стихи „Лейлы“. Интересует меня Ел. Дарьяни[4] „Я и кошка“ и Паоло „Павлины в городе“. Что же касается привета туберкулезника, то я думаю, что Паоло это не идет, как скопчество магометанину. Но все же — кто знает! Если в Новом году будет что-либо о нас, я заранее знаю, что для меня ничего не будет хорошего. Посылаю тебе мой сонет „Фатьма-Хатун“. Пусть это будет началом традиции посылать стихи в письмах. Так как это мой первый сонет, я хочу знать твое мнение. Если ты согласишься, я хочу внести в книгу несколько сонетов.

В Москве январские холода. Памятник Пушкину стоит, как Командор. Так сравнил один московский футурист Королевич, который написал интересную книгу „Студенты столицы“. Много выставок картин. Если ты интересуешься, я пришлю тебе репродукции. Макс Волошин выставил картинами „Венок сонетов“. Очень интересно. Каждая строчка — это картина… Интересен портрет Альтмана „Анна Ахматова“. Скоро выйдет альманах, в котором Валерий Брюсов продолжит пушкинские „Египетские ночи“. Если тебя это заинтересует, я пришлю.

Написал сонет „Близнецы“. Не знаю, как тебе понравится эта идея. Строю три шатра, как апостол: для тебя, и Паоло, и Григория. Хочу книгу подготовить к этому лету. Туда войдут и Галактион, и Али, и Елена Дарьяни. Стены моих „Халдейских городов“ растут. Стою я средь пурги: идут жонглеры, фокусники, царицы, старые мастера и конквистадоры. Когда города построятся…

Чичико, Чичико, как нищий, тебя прошу. Пришли хотя бы письмо, обмокнутое в вине. Умираю, замерзаю, хороню себя под снегом без друзей. Впрягите меня в экипаж поэзии.

Нико Лордкипанидзе скоро пришлю книгу А. Белого „Серебряный голубь“, Ашукин выпускает ее на днях, старого издания нет.

Насчет „Голубых рогов“ меня убивают — пришлите несколько экземпляров. Очень много говорят и, нервничая, ждут…» (письмо от 2 января 1917 года).