2.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2.

Все, кроме Сережи, ушли на работу.

— Поспишь? — предложила мне Лиза.

— Нет, я много спал в поезде. Лучше сразу отвезу директорское письмо.

— Это далеко?

— На улице Дзержинского, где-то между Бассейной и парком.

— Так это семеркой без пересадки.

Я оделся и вышел во двор. В ограждении веранды не хватало многих досок. Вышла Лиза в видавшем виды ватнике, зашла на веранду, подняла сиденье деревянного дивана, на котором я летом спал с двенадцати лет, и стала в нем рыться.

— Пошли на топку? — спросил я, кивнув на разоренный борт веранды.

На гроб Горику. Сережа и делал. Заколотилось сердце, стало темнеть в глазах, ухватившись за угол стола, я сел на длинную скамейку и сидел молча.

— Подожди-ка, — сказала Лиза, когда я встал, и какой-то тряпкой стала чистить на мне шинель. — Скамейка грязная. Да и шинель не лучше. Еще из армии?

— Ага.

— Пальто продал?

— Пришлось.

— Видно и вам пришлось несладко.

— По всякому приходилось.

— Я что хотела тебе сказать. Ты Клаву не очень тревожь расспросами о Горике. Сегодня ночью, когда сели за стол, она первый раз за все это время заплакала.

Лиза вошла в дом. Я подошел к убежищу и спустился в него. Двери не было. Когда глаза привыкли к темноте, увидел, что нет стола, скамеек и кое-где обшивки на стенах. Заслышав Сережины шаги, поднялся наверх. Возле убежища стоял Сережа, тоже в старом поношенном ватнике, а у его ног — ведро с углем.

— Ты где достал уголь? — спросил я Сережу.

— А это еще старые запасы. Когда весной пошли разговоры, что скоро война, я и запасся. Дорого обошлось, но, слава Богу, хоть не мерзли. На следующий год уже не хватит, придется где-то доставать.

— Пользовались убежищем?

— Первое время пользовались, а потом надоело каждый раз бегать — лежали на своих кроватях. Разобрать его надо: мы здесь огород сажаем.

— Так давай разберем.

— Подождать надо — пусть лед растает. Шли дожди, потом ударил мороз и образовался толстый слой льда. Не хочется ломом долбить. Петя, я должен тебе кое-что сказать Да. Я слушаю.

— У нас за долгие годы накопились горы всяких бумаг: документы, разные справки, открытки и фотографии, старые газеты и журналы, театральные программки — чего там только не было, и все не доходили руки разобраться в них и ненужное выбросить. Наконец, уже при немцах, занялись этим делом.

— При немцах?

— А что в длинные зимние вечера делать? Сидели, разбирали, сортировали. Интересные вещи находились. А чего мы тут стоим? Пошли в дом. Подожди, я сначала в сарай загляну.

Сережа чуть ли не бегом направился в сарай и сразу вышел из него с каким-то небольшим рулоном, завернутым в пыльную газету, и, идя ко мне, сдувал и смахивал пыль. На газете я увидел портрет Сталина, и это навело меня на некоторые размышления. Как бы реагировали немцы, скажем — из гестапо, увидев газету с портретом Сталина, правда, использованную в качестве оберточной бумаги? И как бы реагировали работники НКВД, увидев газету с портретом Гитлера, правда, тоже использованную как оберточная бумага? Любишь ты думать о всяких глупостях! — оборвал я себя, но тут же подумал: а такие ли уж это глупости? Но снова оборвал себя: хватит! Сережа протянул мне рулон, но я уже взял ведро, и мы вошли в дом.

— Ты торопишься? — спросил Сережа.

— Нет. Еще успею.

— Ну, тогда раздевайся. Знаете что, — обратился он к Лизе и ко мне, — давайте кофейку выпьем.

— Выпить можно, — сказала Лиза. — Только молока нет.

— А мы и черный выпьем, — сказал Сережа, улыбаясь, — с Петиным сахаром.

— А у вас есть кофе? — спросил я.

— В городе сейчас нет, а у нас еще есть, — ответил Сережа.

— Старые запасы?

— Да не очень и старые — у немцев покупали.

— У немцев? А за какие деньги?

— За немецкие, конечно. Галя работала и хоть немного, а получала.

Лиза насыпала зерна кофе в ручную мельничку и протянула ее мне — молоть кофе было всегда моей обязанностью. Пока я молол, — а это дело долгое, — и Лиза варила кофе, Сережа рассказывал:

— Когда мы разбирали старые бумаги, попадались интереснейшие вещи. Представь, сохранились свидетельства о браке Петра Трифоновича с Ульяной Гавриловной, моих родителей, Гриши с Ксенией, не говорю уже о метриках, документах об образовании, о смерти. Сохранились и все ноты моих произведений.

— А в программах концертов упоминался Сережа, — сказала Лиза, — как аккомпаниатор и как участник квартета струнных инструментов.

А в программах спектаклей труппы Синельникова среди участников массовых сцен упоминался и Ф. Майоров, — сказал Сережа. — Эти программки забрала Нина. Но самое интересное — старые письма. Ты вот представь: война, оккупация, бомбежки, голод, с трудом зарабатываем на кусок хлеба – и вдруг письма из совсем другой жизни. Мы не только разборку бумаг, мы все откладывали, когда попадались такие письма.

— Я даже удивлялась, — сказала Лиза, — как это мы еще живы.

— Наконец, все рассортировали по темам и видам и уложили в папки. Я почувствовал даже что-то вроде удовлетворения от исполненного долга: вам с Гориком и вашим детям интересно будет познакомиться с этим материалом.

— Еще бы!

Я осмотрелся, как если бы хотел увидеть хотя бы папки с этими материалами, увидел уже пустые чашки и чем-то странный взгляд Лизы, обращенный на Сережу. Грустный? Да, но не только, что-то в нем еще. Сочувствующий? Да, но не только, что-то в нем еще. Пожалуй, так смотрят на близкого человека, опасаясь внезапного приступа болезни или еще чего-то и тревожась из-за этого.

— Да-а... — сказал Сережа и помолчал. — Ну, слушай дальше. Я разделил папки — те, которые надо хранить, и те, ненужные, которые не жалко пустить на топку. В доме тесно, я отнес их в сарай и положил порознь те и другие. Чтобы, не дай Бог, никто не перепутал, я сам приносил на топку ненужные папки... И сам, понимаешь — сам, перепутал, и все, что нужно было хранить, сгорело.

Вид у Сережи был такой, о котором говорят — убитый. Такая утрата! И жаль Сережу. Не знаю, что и сказать: утешать я, наверное, не умею. Взглянул на Лизу: ясно — она переживает не так из-за этой утраты, как за Сережу.

— Сгорели все твои рисунки, — сказал Сережа.

О том, что сгорели все мои рисунки, я не подумал и теперь старался не подавать вида, что это известие причинило мне боль.

— Ну, это не беда, из-за них не стоит расстраиваться.

— А Гриша их берег и ценил. Среди них были, действительно, очень хорошие рисунки. Вот все, что от них осталось, — сказал Сережа и протянул мне рулон в газетной бумаге. — Они не влезали ни в какую папку.

Развернул рулон и сразу узнал эти пожелтевшие полулисты полуватмана с рисунками мягким карандашом гипсов, сделанные в начале второго курса перед исключением из института. Последний из них — голова Зевса – не закончен. Я смотрел на голову Зевса, и мне даже не верилось, что это я нарисовал. Неужели я больше никогда не смогу так рисовать? Понимал, что не смогу, и для меня это было куда большей утратой, чем все сгоревшие рисунки.

— Из всего сгоревшего мне больше всего жаль твои рисунки и мои ноты, — сказал Сережа.

— А ты помнишь, — спросил я Сережу, — как ты когда-то сказал мне: если бы все наши беды и несчастья были только такие, какая прекрасная была бы жизнь!

— Что-то не помню. А по какому случаю я это сказал?

— По моей вине замерзли только что родившиеся крольчата у большой белой крольчихи какой-то особой породы. Ты сначала расстроился, ушел в свою комнату, а потом вернулся и сказал мне: «Да не расстраивайся ты!» И вот эту фразу.

— Представляешь, не помню. Как мы с тобой разводили кролей – помню хорошо, а этот случай не помню.

— Но ведь мысль то верная!

— Верная-то верная, но она относилась к потере материальной и восстановимой, а то, что у нас сгорело, разве восстановишь?

Лиза перестала мыть в полоскательнице чашки, встала и сказала:

— Не восстановишь. Действительно, не восстановишь. Що з возу впало, то пропало. Сколько ни сокрушайся — ничего не вернешь, только здоровью вред. И еще я вот что хочу сказать: жаль всего, что сгорело, — ничего не скажешь, но что это по сравнению с утратой близких?

— Голос ее дрогнул, и она заплакала.

Сережа встал и подошел к Лизе. Они стояли друг против друга так, что я не видел их лиц, да я и опустил голову, чтобы вдруг не увидеть. Так и сидел, пока не услышал, как Сережа сказал:

— Ты права.

На Москалевской улице против Сирохинской было два кирпичных дома одинаковой и своеобразной архитектуры — двухэтажный, в первом этаже которого когда-то была булочная Саркисяна, и трехэтажный, на месте которого я увидел развалины. Напротив, возле церкви — ряд частных продуктовых киосков с совершенно недоступными ценами. Я удивился, когда из двух-трех этих киосков стали окликать меня по имени и приветливо спрашивать о моей жизни.

Лица окликнувших меня пожилых женщин были смутно знакомы, но кто они я не вспомнил. И еще я удивился тому, что прошло больше полугода, как освободили Харьков, а власти все еще не прихлопнули частную торговлю.

Неужели снова собираются ввести НЭП? Дай-то Бог, но что-то не верится.

Шел пешком. Два несчастных угловых двухэтажных дома, в которых спокон века были продуктовые магазины, и те сожгли. Но трехэтажный с аптекой и четырехэтажный модерн целехоньки. Вышел на Нетеченскую набережную — разрушена добрая половина дома, принадлежавшая моему деду, в котором почти до войны жили Кропилины, а мы с Гориком пьянствовали у Коли Кунцевича. Вместо моста через Харьков — кладки. Остовы сожженных зданий при дневном свете выглядят еще более зловеще.

Я шел по Сумской и, дойдя до Совнаркомовской, не удержался и свернул к своему институту. А, свернув на Совнаркомовскую, не сводил глаз с противоположной стороны, пока не увидел низкую и широкую гранитную плиту у входа — ее и крыльцом не назовешь. И представил рядом с ней на стене мраморную доску с золотыми буквами: «На этом месте...» Меня бросило в жар: ты с ума сошел, это же издевательство! Я отвернулся и заставил себя больше на это место не смотреть.

До самого института все дома целы, цел и институт. Затаив дыхание, открываю дверь, поднимаюсь по лестнице и вижу, как сидящий за своим столом Григорий Иванович встает и, подойдя к лестнице, улыбаясь, смотрит на меня. Мы обнялись, он усадил меня рядом с собой, расспросил, откуда, куда, где Марийка Стежок, что собираюсь делать. Потом рассказал, что институт эвакуировался в Адлер на дачу нашего профессора Колесникова, но занятий там не было.

— Григорий Иванович, а вы как пережили?

— А мы с моей старухой никуда не уезжали, как-то уцелели, и ладно! Я тебе вот что скажу: приходил твой дружок Женька Курченко.

— Когда?!

— Когда Харьков освобождали. Он и освобождал. Офицер, на погонах две звездочки и пушки — артиллерист.

— Он же завербовался в Сибирь.

— Было, это было. Но он оттуда добровольно пошел в армию вместе с этим, как его... Эриком Чхеидзе. Сами захотели. Сказал — добились, чтобы взяли.

— А как у него дела — не говорил?

— Сказал — все живы, и жена, и дочка, только мать похварывает.

— Один раз заходил?

— Один раз. Заскочил перед выступлением.

— А Мукомолов не приходил?

— Не приходил. Больше никого из ваших не было, ты — второй. Ты после Киева домой заедешь?

— Постараюсь.

— Обязательно зайди. Вы все друг про друга спрашивать будете, так мне надо знать, куда ты распределился.

Обедали втроем. Рассказал о Жене Курченко. С лица Сережи не сходила улыбка.

— Наша диктатура пролетариата. Лиза, помнишь? — Как не помнить! — Лиза перекрестилась. — Слава Богу, что и сам уцелел, и дома все живы. Храни их Господь!

Вечером, когда Клава, Нина и Галя пообедали, Лиза сказала им:

— Мы днем поспали, так вы уж ложитесь — я сама уберу. Они сразу улеглись.

— Завтра поговорим, — сказала Нина. В кухне-передней подошел к Лизе.

— Ты чего?

— Вытирать посуду. Ладно?

— Ладно. Только сначала принеси ее сюда.

Сережа вытер стол, выключил настольную лампу, разложил какие-то бумаги и углубился в них. Наверное, опять в своих артелях работает, а я и не спросил.