11. Клиники. Знакомство с Нелли Лафон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В 1910 году я почти не встречалась с русскими в Париже, не бывала на собраниях группы, очень увлекалась медицинской учебой и даже во второй раз пошла на практику к профессору Полю Реклю, хирургу больницы Отель-Дье, где уже занималась в прошлом году.

Реклю был очаровательный седой профессор, с живыми черными глазами и молодой усмешкой. У него имелись хирургические убеждения, и главным из них было применение в хирургии йодистой тинктуры при всевозможных операциях и ранениях (в те времена йод вовсе не был еще так распространен, как ныне). Вторым убеждением профессора Реклю было применение местной анестезии вместо общего усыпления хлороформом или эфиром, применявшегося тогда, — тоже для своего времени весьма передовое убеждение. Реклю заставлял нас заучивать формулу того состава, которым он достигал местной анестезии, а именно соединения новокаина с адреналином, обезболивающего и сосудосжимающего.

В клинике Реклю впервые производились под местным наркозом такие операции, как аппендицит и грыжа, не говоря уже о всевозможных хирургических разрезах. Он заставлял нас, своих учеников, делать все эти операции, ассистируя ему и двум его шефам клиники — Кенержи и Пренану. Длинный хвост студентов в белых халатах тянулся за ним, когда он обходил свои палаты. У постели каждого больного он останавливался и задавал студентам вопросы об этиологии и лечении данного случая.

Он очень хорошо относился ко мне, постоянно спрашивал меня, и я даже отказалась от полагавшегося мне занятия в терапевтической клинике, чтобы еще раз пройти курс у Реклю. На летнее время, когда многие экстерны его палат разъезжались по домам, он пригласил меня работать экстерном у него, хотя я и не экзаменовалась по экстернату, как делали медики-французы по окончании первого года занятий. Работа у Реклю дала мне очень много, когда через несколько лет с началом Франко-германской войны я записалась ехать на фронт.

В профессоре Реклю меня поражала его терпимость ко всему и его необычайный гуманизм, а также интерес ко всему окружающему. Он мог прервать свои объяснения у постели какого-нибудь больного, чтобы спросить у русского студента: «А как это делают у вас?» — и, если видел, что тот, кого он спрашивал, понимает вопрос, готов был слушать, не прерывая, хотя его собственные минуты были на счету.

Помню, какой-то старый врач, приехавший из России, косноязычно рассказывал нам об организации земской сети медицинских учреждений. Выслушав его внимательно, Реклю сказал: «В стране с такими пространствами это понятно и необходимо. У нас большая специализация потому, что больше врачей приходится на каждую сотню народонаселения. И все-таки каждому из молодых врачей надо уметь не потеряться, надо уметь найтись в любом случае, научиться заменить сложный аппарат простым, а иногда просто собственными пальцами». Он любил повторять старинную французскую медицинскую поговорку:

«Аван ке де труэ…» («Раньше чем кожу больному проткнуть,

Трижды твой нож не забудь повернуть!»)

Реклю был родом из Швейцарии — вернее, он родился во Франции, но воспитывался у швейцарского пастыря, руссоиста, сторонника воспитания в естественных условиях, известного своей добротой и нелицемерной заботой о людях: этот пастор усыновлял и воспитывал всех детей, оставшихся без родителей в его коммуне, и всем им давал свою фамилию. Он воспитал таким образом тринадцать мальчиков и всем им дал высшее образование. Одним из его воспитанников был Элизе Реклю, впоследствии знаменитый французский географ. В детстве любимым занятием «сыновей» пастора Реклю было путешествовать по рекам и речкам Швейцарии на самодельных лодках. Элизе вместе с Полем в одно лето проехал на лодке по всем водным артериям страны и составил их карту — это и был его первый географический труд.

В последний год моей парижской жизни мне пришлось хоронить Поля Реклю, моего дорогого учителя, который внезапно умер незадолго до начала войны от разрыва сердца. Он умер 74 лет, и до последнего его дня в нем не замечалось какого-либо ослабления его кипучей деятельности. Он все еще был заведующим хирургическим отделением парижской Городской больницы (Отель-Дье), учителем многих и многих поколений врачей. Это был тот год, когда я познакомилась с Нелли Лафон и решила поселиться с ней вместе.

С Нелли меня познакомили два французских студента, с которыми я работала по оперативной хирургии. Один из них, Эрнест Лаженесс, часто помогал мне в прозекторской. Очень серьезный юноша, несколько старше своих товарищей по курсу, он готовился к экстернату, много читал по медицинским вопросам. В нем не было того буйного веселья, которое так привлекало меня во французских студентах-медиках и одновременно отталкивало меня от них.

На лекциях профессора Николя, которого студенты-медики бойкотировали за то, что его назначили на эту должность вне очереди, бывали преимущественно русские студенты. Первые его лекции сопровождались буйными скандалами и кошачьими концертами, но, очевидно, этот тихий Николя обладал большим упорством и выдержкой, потому что неизменно профессор являлся в назначенный час на лекции в сопровождении своего прозектора, менявшего по его указанию учебные пособия на доске, а сам, подойдя к барьеру, отделяющему аудиторию от кафедры и доски, ровным голосом читал свою лекцию. Так продолжалось изо дня в день, и хотя студенты-французы топали ногами и кричали: «На фонарь Николя!» («Николя а ля лянтерн!»), сам профессор продолжал читать свой курс. В конце концов французы-студенты перестали ходить на его занятия, и только русские, да еще несколько более предусмотрительных французов продолжали посещать его лекции[256].

Эрнест принадлежал к числу слушающих Николя и разъяснил мне, что при любых обстоятельствах Николя будет принимать экзамены, а значит, и незачем куражиться. После лекций он провожал меня до дома и вел со мной серьезные разговоры о том, что провинциалу (а он был провинциалом, родом, кажется, из Пуатье) трудно устроиться в Париже, но что он собирается вернуться на родину, так как его отец, тоже врач, имеет там устоявшуюся клиентуру и практику, которую намерен передать ему. Эрнест был хром на одну ногу, перенес в детстве какое-то костное заболевание, но оно прошло и оставило только некоторую замедленность реакции.

Это он уговорил меня работать в детской клинике Труссо, когда, с началом нового семестра, мне пришлось уйти из клиники Реклю, — мы обязаны были пройти стажировку по детским болезням, и Эрнест предложил мне работать в госпитале Труссо, где он сам был экстерном в отделении болезней недоношенных детей.

Меня не особенно интересовали тогда недоношенные дети, но Эрнест прельстил меня работой в открытой детской амбулатории: три раза в неделю детская клиника госпиталя Труссо принимала больных детей со всего города. Там я впервые увидела оборудованные по последнему слову медицины «боксы». Студенты поочередно дежурили в этих «боксах», отсеивая больных заразными болезнями, а остальных детей принимали ассистенты. Мы помогали им.

Тут я впервые увидела, что такое городская практика. Госпиталь Труссо был расположен в рабочем районе, и родители приводили и приносили детей со всевозможными заболеваниями.

В просторной комнате за одним из больших столов начерно определяли, к какому специалисту направить того или иного ребенка, — тут работали особенно опытные детские врачи. В нескольких коробочках, стоявших перед каждым из нас, лежали напечатанные простейшие рецепты — от кашля, от чесотки, от расстройства желудка, от глистов. По указаниям наших старших коллег мы выдавали эти рецепты родителям, и они тут же в больнице, в конце коридора, бесплатно получали прописанные детям лекарства. Если у нас возникали сомнения, мы показывали ребенка старшему консультанту, а то и профессору, сидевшему в соседней комнате.

Все это делалось быстро, весело, и дети, казалось, охотно подчинялись непринужденному ритму, и только иногда какая-нибудь мамаша-итальянка с кучей детей, державшихся за ее подол, нарушала порядок, не желая подчинить детей дисциплине и заставить их открывать рты, показывать языки и разные другие части своего тела. Веселая шутка ассистента обычно пресекала рев, а иногда действовал строгий взгляд профессора, в нужный момент сердито приоткрывавшего дверь из соседней комнаты.

Я многому научилась в этой амбулатории и с благодарностью вспомнила ее, когда в начале войны мне пришлось работать с беженцами, целыми семьями прибывающими в теплушках в руководимый мною эвакопункт.

Кроме амбулатории для приходящих больных детей была в госпитале Труссо еще и приемная для детей, нуждающихся в клиническом лечении. Особенной славой пользовалась среди парижских клиник клиника профессора Кирмиссона.

Кирмиссон был детский хирург, очень грубый по внешности и по обращению, но на самом деле с добрым сердцем и золотыми руками. Со всей Франции к нему привозили детей с врожденными увечьями, а также пострадавших от несчастных случаев, и он совершал чудеса, — выправлял кривые бедра, ставил на место суставы, применяя и гипсовые корсеты, и повязки, и вытяжение. Он делал операции над «заячьей губой» или «львиным зевом» так искусно, что через несколько месяцев никто бы не мог догадаться, что вот у этой хорошенькой девочки рот сообщался с носом, а верхняя губа была расщеплена. Детей, которые были обречены на «утиную походку», вперевалку, он оперировал, и они становились нормально ходящими людьми. Он делал операции тем несчастным, у кого мочевой пузырь открывался наружу, через кожу живота, и делал им нормальные мочеточники, спасая их от мучительной жизни калек и уродов. Он оперировал тех, у кого в утробе матери не успел срастись позвоночник и спинной мозг не получил естественной охраны позвоночного столба, а значит, непрерывно подвергался опасности получить смертельную травму в обыденной жизни.

Все эти операции он делал необычайно ловко и умело и научил им своих учеников. Он ненавидел матерей своих маленьких пациентов и обращался с ними бесчеловечно, но они все терпели от него. По всему Парижу передавали его меткие остроты и адресованные к матерям филиппики — так они были смешны, остроумны и попадали в цель. Надо сказать, что в его клинику привозили множество детей также из богатых и самых знатных семейств Франции, ибо он не посещал больных на дому, — принципиально, — а все и богатые, и бедные были для него одинаковы и стояли и ждали, когда он соблаговолит смилостивиться. Когда он показывал своих пациентов в большом амфитеатре госпиталя Труссо, кроме его студентов, занимавших первые места, амфитеатр был обычно забит до отказа лучшими врачами Парижа, Франции и приезжими из других стран, жаждущими посмотреть хоть издали на этого чудотворца.

У него было грубое лицо служителя анатомического театра и соответствующие манеры — но это был Кирмиссон, и весь мир знал его имя!

Кроме посещения этих клиник я получила право иметь своих больных в палатах, где лежали недоношенные дети, и там я проработала целый семестр. Это было в клинике профессора Комби, а там же работал и Эрнест. Сюда попадали по большей части дети парижской бедноты, чьи матери работали до последней минуты беременности. Они рождались где-нибудь на улице или в трущобах Парижа, и их привозили на каретах скорой помощи вместе с матерями, а иногда их извлекали после операции кесарева сечения из чрева больной, или слишком молодой, или слишком старой женщины, которая не могла родить. Все эти малютки поступали в распоряжение профессора Комби.

В его палатах было тепло, даже жарко. Кровати на высоких ножках собственно представляли собой инкубатор, где вдоль стен тянулись трубы с горячей водой. В этих обогретых коробках, накрытые легонькими, но теплыми одеяльцами, лежали крошечные гомункулусы. У некоторых еще не открывались глаза, у других еще не было ногтей, некоторые не умели еще глотать, и почти все они кричали тоненькими, почти мушиными голосами — так, наверное, кричат мухи, если бы мы могли их слышать!

Но у этих гомункулусов все было, как у людей, — и сердце, и легкие, и животик, и кишки. Нужно было следить за их отправлениями, — этим занимались сиделки, а мы, студенты, регистрировали и записывали в больничные листки все, что происходило за день: сон, еда, испражнения, хорошее или плохое настроение. Этим маленьким созданиям надо было ставить градусник два раза в день, и этому не сразу можно было научиться: только опытные сиделки знали, как поднять одной рукой лежащее на простынке такое хрупкое созданьице и сунуть ему в беззубый рот кончик градусника, придерживая его пальцем, чтобы он не вывалился.

На дощечке у каждой из этих коробок-постелей висел температурный лист и история болезни, на котором были обозначены имя и фамилия, возраст, вес, диагноз, — отражалось все течение коротенькой жизни. Например: мсье Робер Дружан или мадемуазель Анн Маргерит Монж. Обязательно отмечалось, с аппетитом ли они ели.

Профессор Комби, входя в палату, окидывал быстрым взглядом ряды своих подопечных и сразу подходил к тем, которые внушали ему опасения, а тот, кто курировал этого гомункулуса, уже стоял наготове и докладывал: «Немного кашляет, слева хрипы…» Комби подсовывал свою большую руку: под щуплое тельце, которое целиком помешалось на его ладони, и подносил его к своему уху. Он долго слушал, а мы стояли кругом, затаив дыхание.

— Ничего. Сделайте маленькое горчичное обертывание. А как мадемуазель Монж? Ничего не хочет есть? А что вы ей давали?

— Все, что полагается: соки, разбавленное молоко.

— А вес?

— Сбавила 25 граммов, — грустно говорит студент. Комби задумчиво смотрит на гомункулуса.

— Попробуем бульон, — решает он.

Мы знаем, что в желудке мадемуазель Монж нет ферментов, которые могли бы усвоить мясной бульон, и такое предложение профессора изумляет нас.

— Ничего. Я понимаю ваши сомнения. Попробуем одновременно дать соляную кислоту в слабом растворе, а также пепсин.

Мы переглядываемся, но профессор уже положил мадемуазель Монж обратно в ее коробочку и перешел к следующему пациенту, строго говоря мне:

— Проследите сами за питанием. Посмотрите испражнения. Завтра расскажете.

Сколько мы промучились с этой мадемуазель Монж, но все же в конце концов она стала есть, и желтые крупинки на ее пеленках сделались более отрадными для наших приобретших некоторый опыт глаз, а потом она стала открывать свои синие глаза и уже не кричать, как муха, а гудеть, как шмель. И через месяц-другой счастливая мамаша унесла ее в розовом чепчике, лежащую на кружевной подушечке из нашего дорогого госпиталя Труссо.

Эрнест очень следил за моими успехами в клинике профессора Комби и однажды, провожая меня домой, сказал:

— Когда вы окончите, мы можем открыть кабинет для лечения недоношенных детей.

Я не сразу поняла его, но он, немного смутясь, спросил:

— Разве вы не собираетесь ехать со мной в Пуатье?

— С вами? Меня приглашала Нелли. Я, может быть, поеду на Пасху с нею к ее родителям.

— Ну вот, я вас познакомлю и с моими родителями тогда. Разве вы не хотите?

Я уже поняла, но только пробормотала, что до окончания медицинского факультета еще далеко, а с его родителями я, разумеется, охотно познакомлюсь. Не знаю, понял ли он меня, но больше разговоров об этом у нас не было.

Однажды он познакомил меня со своей землячкой, только что приехавшей из Пуатье, чтобы держать конкурсные экзамены для получения диплома учительницы средней школы. Нелли Лафон, так ее звали, была очень красива, но застенчива и диковата, как все французские провинциалки. Приехав в Париж, она поселилась в так называемой «Конкордии», подготовительной школе с женским общежитием, где жили многие десятки француженок.

Отец и мать Нелли тоже были учителями низшей школы в Пуатье, а она собиралась преподавать в средней школе, для чего помимо конкурсных экзаменов ей приходилось изучать английский язык. Вместе с Нелли и Эрнестом мы очень весело провели одно воскресенье, и Нелли рассказывала презабавные истории про свое общежитие, где не разрешалось принимать мужчин и куда нельзя было возвращаться позднее девяти часов вечера. Зато кровать и питание стоили очень дешево.

Я рассказала ей о своем образе жизни: мне комната и питание стоили довольно дорого, но больше всего меня стесняли квартирные хозяйки, также не позволявшие принимать гостей мужского пола и шуметь по вечерам. Нелли сказала задумчиво:

— А некоторые из наших девочек нанимают вместе квартиру от домовладельца, это стоит дешевле, и они сами себе хозяева.

Слова Нелли заставили меня задуматься: если бы нашлась подходящая партнерша, я тоже охотно поселилась бы в собственной квартире. Эрнест поддержал меня, сказав, что сам уже давно живет так с одним товарищем по курсу. Мы условились встретиться в следующий праздник, который приходился в Масленицу, и Эрнест обещал привести своего сожителя по квартире, который ведет все счеты и может посоветовать, как и что нужно сделать.

В следующий раз мы встретились во вторник на Масленице (карнавал!). Товарищ Эрнеста оказался веселым молодым парнем с весьма компанейским характером. Он приехал из Алжира, где отец его был военным врачом, и тоже собирался по окончании факультета вернуться туда. Мы весело провели время, бродили вчетвером, взявшись под руку, по Большим бульварам, осыпали прохожих конфетти, заходили в кафе, пели на перекрестках вместе с уличными скрипачами, танцевали, — это был исключительно веселый день: всей нашей четверке вместе было неполных восемьдесят четыре года.

Жорж, так звали приятеля Эрнеста, рассказал нам, как снять квартиру на двоих: платить надо раз в три месяца, из мебели не нужно ничего, кроме пружинного матраца на ножках, который можно купить на «блошином рынке».

Потом мы встречались еще несколько раз, и когда летом оказалось, что Нелли провалилась на экзамене, несмотря на подготовку в «Конкордии», и ей придется остаться еще на год в Париже, она сама первая предложила мне поселиться с нею. Жорж и Эрнест горячо поддержали ее: у Жоржа в данном случае были свои интересы, — между ним и Нелли возникла молниеносная любовь (удар молнии), по меткому выражению французов.

Многому я научилась от Нелли Лафон, чьей нехитрой и поэтической жизни я была свидетельницей. Она пылко полюбила Жоржа, и вся ее жизнь была направлена на эту любовь. Правда, она не забывала своих занятий, ходила на уроки педагогической практики, изучала английский язык. Все новые слова, которые она узнавала, она немедленно пускала в ход в нашей совместной жизни. Я узнала от нее, что «пипинг-джаст» означает цыпленок, только что вылупившийся из яйца. Она и сама была таким «пипинг-джастом» по отношению к Жоржу, который обучал ее правилам жизни.

Вернувшись от него рано утром, она с восхищением рассказывала мне, что он, придя домой, снимает брюки и кладет их под матрац, чтобы сохранить складку.

По его примеру она купила резиновый «таб»[257], огромный складной резиновый таз, занимавший в раскрытом виде всю середину ее комнаты, и мылась в нем утром и вечером. А за ней и я тоже приобрела в аптеке такое приспособление, ибо в нашей общей квартире не было ни ванны, ни душа, — как, впрочем, во всех старых домах Парижа тех лет. Водопроводный кран имелся на кухне, но газа тоже не было еще, так что мы готовили утренний и вечерний чай на спиртовке.

В каждой из наших комнат имелось по большому зеркалу над камином, но камины мы уже не топили, а заменили их особыми «долгогорящими» печками: мы с утра «заряжали» их углем, и они хранили в комнате тепло до вечера. Уголь нам приносил мальчишка от угольщика, по нескольку ведер в неделю, а расплачивались мы раз в месяц. По субботам Нелли получала посылки из дома от матери: традиционного жареного цыпленка, которого мы дружно съедали, и краснощекие яблоки. Получаемую мною из дома халву и клюкву в сахаре я тоже делила с ней.

Перед пасхальными каникулами родители Нелли пригласили меня побывать у них. Нелли передала мне это приглашение, и я согласилась поехать с нею к ней на родину в Верак, маленький провинциальный городок вблизи Пуатье, который я давно знала по стихам Ронсара, — ведь там жила одна из любимых и воспетых им женщин[258].

Верак оказался прелестным городком. Центральную часть его занимал собор — старинное готическое сооружение, кажется, XII или XIII века, с химерами, символизирующими силы зла, страшными и черными чудовищами, которые изгонялись из всех окон, но порой застревали на карнизах в странных пугающих позах. В соборе были цветные витражи с изображениями святых и ангелов, но мне даже не удалось подробно их рассмотреть, так как родители Нелли требовали, чтобы я, как гостья, сидела дома и знакомилась с их друзьями, а те шли со всех сторон, желая посмотреть на приезжую из России и поговорить с нею. У нее можно было узнать, например, есть ли в России театры. Папа Нелли потчевал меня огромными румяными зимними яблоками. Я спросила: «Как вам удается сохранить их?» — «Я учился этому, окончил сельскохозяйственную школу», — ответил он.

Оказалось, что Нелли единственная дочь двоих учителей, преподавателей городской школы. Отец был строгий, серьезный, худой, в пенсне. Мать немного располневшая, похожая на Нелли, такая же черноглазая и задумчивая. Они послали ее в Париж, желая дать ей возможность преподавать в старших классах, которые должны были открыться на следующий год в их школе. Они уже договорились с мэром, и он очень хорошо относился к ее кандидатуре. Нужно было ей только выдержать экзамены.

Я, конечно, не сказала им о том, что Нелли мечтает поехать в Россию и там родить ребенка от Жоржа, хотя и не верила в серьезность ее намерения. Был парадный обед с очень вкусными кушаньями и легким вином, после чего мне пришлось рассказать, что я уже в детстве говорила по-французски и что мои родители тоже говорят по-французски. Рассказала я о катанье на санях, и о закованной в лед Неве, и о других реках. Когда все разошлись, Нелли повела меня гулять на дорогу Париж — Бордо, проходившую через город, и мы постояли несколько минут, глядя на огни редких еще тогда автомобилей. Мы ночевали в прежней комнате Нелли, куда для меня принесли складную кровать, и проговорили весь вечер, — о Жорже, о будущей его совместной жизни с Нелли, — ведь она не мыслила себе будущее иначе, чем бок о бок с ним.

Утро приходилось на воскресенье, но родители Нелли были атеистами, школа не имела ничего общего с церковью, и мы пошли на большую базарную площадь. Там было множество запряженных мощными першеронами[259] двуколок, на которых приехали в церковь окрестные крестьяне, с утра работало большое кафе, где играла пианола. Все столики были заняты. Женщины были в нарядных головных уборах — крахмальных чепцах с бантами и кружевами, а мужчины в синих глянцевитых блузах толпились перед церковью, обсуждая новости, но не входили туда. Только некоторые хорошо одетые дамы с зонтиками и молитвенниками в руках чинно вышли из церкви, когда окончилось богослужение. Отец Нелли пригласил меня посидеть за столиком кафе и побеседовать, но я отговорилась тем, что стесняюсь, а к вечеру мы уехали домой в Париж, нагруженные домашней снедью, которую нам надавали, — яблоками, пирожками, соленьями, вареньями и т. п.

Рядом с церковью возвышалось новое двухэтажное здание школы, и я представила себе, как моя Нелли обучает за этими раскрытыми окнами девочек и мальчиков, объясняя им, что «пипинг-джаст» по-английски означает только что вылупившегося из яйца цыпленка.

Нелли очень хотелось иметь ребенка от Жоржа, но он был непреклонен. Нелли мечтала поехать со мной в Россию, чтобы там родить и воспитать этого ребенка, допытывалась у меня, найдет ли она в России работу, — уроки. А пока я познакомила ее с Одеттой, и та подыскала ей несколько уроков английского языка, которые Нелли вела с большим усердием.

Мы очень подружились с Одеттой Сен-Поль в ту весну, много гуляли вместе, она приглашала меня к себе, а я знакомила ее с моими друзьями.

Одетта часто бывала у нас. Она полюбила Нелли и в качестве высшего доказательства этой любви повела Нелли и меня к своей портнихе. Портниха жила на Рю Монтань Сент-Женевьев, сразу за церковью святой Женевьевы, где мы занимались по вечерам.

Об этой портнихе, мадам Леже, тоже стоит рассказать. Это была маленькая мастерица в большой швейной фирме на бульваре. Ее муж, механик, работал на заводе Рено, и к вечеру они собирались в своем тесном жилье на Монтань Сент-Женевьев, поочередно, через день заходя по дороге с работы в детский сад за своим малюткой-сыном.

По утрам, уходя на работу, мадам Леже одевала мальчика и спускалась вместе с ним со своего чердака в вестибюль, где и оставляла ребенка и убегала на работу: в дождь мальчик пережидал за дверью, в хорошую погоду он стоял на улице перед домом. В восемь часов утра по улице шла воспитательница детского сада, поднимаясь вверх по горке, к тому дому, где в самом крутом конце улочки помещался детский сад. Завидев свою воспитательницу, дети выходили из подъездов и шли за нею гуськом, пока не добирались до цели.

У каждой из воспитательниц была группа человек в двадцать ребятишек, а у каждого из них на обороте воротника, вверх ногами, были написаны на пришитом кусочке материи его фамилия, имя и адрес; отвернув ворот, можно было сразу идентифицировать ребенка. По окончании занятий в детском саду ребятишки так же ожидали у двери детского сада прихода своих родителей.

У мадам Леже был очаровательный вкус, и из любого обрезка материи она умела делать чудеса. За эти чудеса она брала недорого, но одному богу известно, когда она успевала их совершать. Ведь ей надо было приготовить еду для мужа и для ребенка, обшить и обстирать их обоих и себя. Тем не менее она всегда была весела и требовала, чтобы я рассказывала ей про Россию, — правда ли, что там зимой реки замерзают и что по ним можно ходить? За все семь лет моего пребывания в Париже Сена не замерзала ни разу.

Иногда Одетта приглашала меня и Нелли пообедать у нее дома, и ее отец вел с нами краткие и поучительные беседы. К счастью, он не был моралистом и не требовал этого и от нас.

Я познакомила Одетту еще с одним моим долголетним другом, итальянцем Таламини.