[Письмо П.Н. Медведеву][675]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Уважаемый Павел Николаевич,

Вы просите у меня автобиографии. Вы принадлежите к литературным критикам и не знаете, как это трудно — писать о себе. Столько вещей хочется скрыть, потому что они неприятны тебе, столько вещей скрыть необходимо, потому что они были бы приятны другим; в конце концов, глядишь, фактов никаких и не останется. Пожалуй, лучше не писать автобиографию! Но отказаться — еще опаснее. Вот, два года тому назад, на приглашение одного из журналов я ответила, что писать автобиографию не умею[676]. И что же! На основании трех шутливых строчек очень серьезный критик презрительно попрекнул меня тем, что я «не умею хлопотать о пайке и вообще участвовать в стройке нового советского быта». Это глубоко меня оскорбило.

Уважаемый Павел Николаевич, Вы поступили в корне неправильно. Вам совершенно не следовало предоставлять нам писать кто о чем хочет. Надо было составить разумную анкету на 44 пункта, включив в нее все, что может интересовать, во-первых, — серьезного критика, во-вторых, — критика несерьезного, в-третьих, — добрых знакомых и, в-четвертых, — обывателя; затем размножить эту анкету на гектографе, раздать ее подсудимым с обязательством ответить на все пункты и, наконец, опубликовать все анкеты, приложив в ним соответствующие автографы, фотографические карточки и дактилоскопические снимки с большого и указательного пальца обеих руте. Успех книги был бы обеспечен!

Но, уважаемый Павел Николаевич, Вы этого не сделали, и вот мне приходится сочинять автобиографию, а Вам жестоко каяться в своей ошибке, Разрешите мне, однако, несколько исправить Вашу оплошность и путем наводящих ответов облегчить истолкование моей автобиографии в связи со всем уже написанным мною, а также и с имеющим быть написанным во все будущие времена.

Так, во-первых, я должна объявить мое еврейское происхождение.

Семья моя еврейская и без примеси всякой инородной крови. Архивов семейных у нас не сохранилось, но, по рассказам, предки моего отца пришли в Россию из Испании. Они торговали лошадьми, то есть были лошадиными барышниками, и одна ветвь нашего рода, кажется, и посейчас занимается этим ремеслом в маленьком литовском местечке.

Со стороны моей матери — это были ученые, раввины и цадики, талмудисты и толкователи Священного писания. Дед мой, обучив шестерых своих дочерей еврейской грамоте, как это полагается по закону, запретил им учиться русскому языку и «русским наукам». Для него это был грех. Но девочки учились тайно арифметике и русской грамматике, а затем и русской литературе. По ночам, когда старики уже спали в просторной и низкой «бабушкиной спальне», за зелеными ставнями с тяжелыми болтами на мирной, поросшей травой зеленой улице, у дочерей в мезонине тайно собиралась молодежь. Сюда являлись приезжавшие из Москвы и Петербурга студенты. Здесь читали Чернышевского и Писарева, спорили о правах женщин и о религиозных предрассудках. Это были восьмидесятые годы. Здесь моя мать познакомилась с моим отцом, тогда студентом Рижского Политехникума. Вскоре мать моя, против воли деда, бежала в Петербург и поступила на курсы, на математическое отделение. С нею поехала и ее сестра, четырнадцатилетняя девочка, которую ей удалось определить в гимназию Оболенской. Дед мой проклял обеих дочерей и объявил, что не даст им ни копейки денег. Они бедствовали ужасно, но не уступили. К тому же у них, как у евреек, не было «правожительства», то есть они не имели возможности нигде прописаться и должны были ходить по ночевкам.

Простите, Павел Николаевич, что я пишу не о себе, а о маме и о тетке. Но мне нравится эта романтическая борьба за русскую книгу, и я вспоминаю об этом времени, которое знаю только по маминым рассказам так, как будто бы сама пережила его.

Мне было гораздо легче. Еще до рождения родители определили меня на медицинский факультет. Они не дали мне никакого религиозного воспитания. В доме у нас говорили только по-русски. Четырех лет я декламировала Некрасова, а семи — Надсона. К сожалению, я очень мало знаю об еврействе.

Но я люблю вспоминать деда, его серьезное важное лицо, шелковую блестящую ермолку, его длинную белую бороду, от которой пахло замечательным табаком с медом (он нюхал табак), толстые черные книги с застежками, столовую в просторном доме на Зеленой улице, куда вся семья (дети, внуки, правнуки) съезжалась на пасхальные праздники. Помню праздничный белый длинный стол, деда, восседающего на горе подушек во главе стола и читающего нараспев пасхальное сказание. На другом конце стола, предмет любопытства и восторга всех внуков, — два настоящих солдата. Бабушка объяснила нам, что у этих солдат-евреев нет своего дома и что поэтому каждый добрый еврей считает своим долгом приглашать их к обеду и к ужину по праздникам. Помню себя в то время: маленькую, стриженую, необщительную и ревнивую. Помню, как я ненавидела двух немецких кузин. Кроме того, я была ужасная лакомка, но больше, чем сладкое, я любила книги.

Уважаемый Павел Николаевич, я чувствую, что сбиваюсь с плана. Я еще не успела вскрыть свою мелкобуржуазную и интеллигентскую сущность. Я успела только объявить, что чувствую себя еврейкой.

Отец мой был инженер. После женитьбы он странствовал по разным городам в поисках заработка. Я родилась в Варшаве, но совершенно не помню этого города, так как меня увезли оттуда, когда мне исполнилось два года. Я родилась в 189… году. Разрешите мне, Павел Николаевич, не называть последней цифры. Я трусиха и боюсь показаться старой. Эта боязнь началась у меня с двадцати лет и будет продолжаться до пятидесяти. С тринадцати лет я прибавляла себе года и до восемнадцати. Я не думаю, Павел Николаевич, что это очень оригинально, но я органически не могу поступить иначе.

Итак, в детстве меня часто перевозили из города в город. Как инженер, отец мой получил бы легко казенную службу. Но этому мешали два обстоятельства: он был еврей и он не умел уживаться с начальством. Кроме того, его всегда тянуло на новые места. Каждая новая работа увлекала его. Помню, как я гордилась в детстве тем, что он выстроил конку в одном из городов, где мы жили. Так, я думаю, должна гордиться дочь главного инженера Волховстроя[677], если она у него имеется. В то время кроме книги моим главным увлечением были постройки. С моими приятелями мальчишками (девочек я недолюбливала) мы постоянно строили шалаши и рыли пещеры. Зимой мы жили в шатрах под опрокинутыми стульями. К девяти годам я прочла Пушкина, Некрасова, Гоголя, Тургенева и Достоевского. Первое стихотворение я сочинила лет восьми. Оно было написано на французском языке, и в нем требовалось, чтобы немцы возвратили французам Эльзас и Лотарингию[678]. Вдохновительницей этого стихотворения была мадемуазель Нико. Мадемуазель Нико, моя воспитательница, сама сочиняла стихи и переписывала их в зеленую бархатную тетрадь, которую прятала на дно сундука. В те дни, когда я вела себя примерно, она читала мне отрывки из своей поэмы, что-то о Христе и о крошках хлеба, падающих с его стола, а также о псах. Кроме того, она рассказывала страшные истории о лунатиках, от которых у меня волосы становились дыбом. Вместе с нею мы плакали над «Отверженными» Виктора Гюго. С того времени у меня осталась некоторая слезливость. Восьми лет я поступила в гимназию. Мы жили тогда в Лодзи. Это настоящий фабричный город. Фабрики в нем расположены не на окраинах, а разбросаны по всем улицам, через каждые три дома попадаются их красные большие корпуса с высокими трубами. Угольная пыль летает по городу. В городе нет ни одного сада. Нигде я не видела такой нищеты, разве только в Галиции в 1916 году, в разоренных войсками местечках.

Гимназию я возненавидела сразу. Здесь были платья, волосы и мысли в обтяжку. Кроме того, нужно было иметь приветливый и скромный вид. Классная дама, по прозванию «курица», называла меня жидовкой и тихоней. Начальницей была Анна Павловна Эрдман, сестра министра Боголепова. Это была достойная особа. После уроков она прогуливалась по главной улице и следила, чтобы наши девочки не гуляли с гимназистами. Провинившихся она подзывала к себе и распекала публично. «Курица» не отставала от нее. «Зачем лезете в гимназию! — кричала она на каждую бедную ученицу, запоздавшую со взносом платы за ученье. — Денег нет, так надо полы мыть или на рынке селедками торговать, а не учиться». Я плакала, приходя домой. Мама меня утешала и читала мне вслух «Русских женщин». Стихов я в гимназии не писала. Была первой ученицей и ненавидела рукоделие, рисование, чистописание, пение и танцы. К счастью, на рукоделии я читала вслух, а рисование за меня исполнял отец. Он рисовал отлично, и у меня был высший балл до того самого дня, когда меня заставили рисовать в классе перед каким-то приезжим попечителем и убедились в том, что я не умею провести прямой линии. Из предметов мне больше всего нравился Закон Божий, а в Законе Божьем — пышные слова. Помню, с каким удовольствием я отвечала урок о том, что «полководец сей не ходил по путям истины, а предавался деяниям постыдным, вследствие чего господь отвернул от него лицо свое и жестоко его покарал». И до сих пор изо всех книг я предпочитаю Библию. Когда мне исполнилось тринадцать лет, мама пробовала приучить меня к Белинскому, но я его возненавидела. В тринадцать лет я впервые стала думать. Ощущение мысли у меня было почти физическое, и я его никогда не забуду. Твердо помню первое собрание гимназического революционного кружка у меня на квартире. Это тоже было в тринадцать лет. Мама покровительствовала нам тайком от отца. Помню первую «революционерку», с которой я встретилась. Подруга моя жила у своих родственников, в бедной семье. У них была служанка, Сарра, бундовка. Она была чахоточная и походила на библейскую пророчицу. Кашель мешал ей говорить. Казалось, слова выходят у нее из горла с огнем и кровью. Я не понимала по-еврейски ни одного слова, но помню как сейчас ее гортанный хрипловатый голос и певучую скороговорку, против которой нельзя было устоять. В ее каморке по вечерам собирались рабочие, и нам, мне и моей подруге, она позволяла присутствовать. Она считалась лучшим оратором из работниц. Ее убили.

Здесь я пропускаю, Павел Николаевич, очень много интересного; я чувствую, что разболталась и говорю не по существу анкеты. А ведь я еще не рассказала, как нашла на чердаке дедушкиного дома (это был папин отец) настоящий клад: целые залежи романов Ксавье де Монтепена и Понсон дю Террайля и как я проблаженствовала целое лето на положении мыши, поселившейся в круге сыра. Стихов я еще не писала. Презирала Пушкина и Лермонтова и выше всего на свете превозносила Надсона. Я повезла его с собою в Берлин и пропагандировала среди немцев. Я пыталась убедить в его отличных качествах моего двоюродного брата, Артура. Но Артур только что сделался доктором философии Гейдельбергского университета и предпочитал Гете. Мы вместе читали «Фауста», и, к стыду моему, должна признаться, что не уступала, отстаивала Надсона. В то же время я вошла в кружок, где изучали «Капитал» Маркса.

В Берлине мы с мамой прожили около года и оттуда уехали в Петербург, где я снова поступила в гимназию.

Здесь следует рассказ о том, как в 1907 году я сделалась социал-демократкой и большевичкой.

Уважаемый Павел Николаевич, я чувствую, что подхожу к самому трудному месту моей автобиографии.

Прежде всего я хочу сказать, что это были лучшие годы в моей жизни. Никогда я не сознавала себя столь уверенной, столь легкой, столь счастливой. Я знала причины, цель и смысл жизни. Когда я сбежала с последнего урока в гимназии, чтобы поспеть на явку в Технологический институт, или когда под беспокойно-укоризненным взглядом отца ежедневно выскальзывала из дому, а затем с рассеянным видом направлялась к стоянке паровика у крайней арки на Второй Рождественской, кто в мире, кроме городового, могли бы меня остановить? Дорогие мои бывшие друзья из-за Невской — Григорий и Маруся, Филипп и Владимир, милый Петр Николаевич и Доля[679], с каким волнением и с какой гордостью следила я за вашими именами в последние годы. Так в легенде о блудном сыне блудный сын стоит целый день у входа в отцовский дом, не смея войти. Но и уйти от дома он не может; он чувствует, что именно здесь, а не в другом месте его дом. Впрочем, этот блудный сын был несомненно мелкобуржуазного и интеллигентского происхождения, иначе он не стал бы колебаться.

Уважаемый Павел Николаевич, и в те годы я еще не писала стихов, хотя усердно перевозила «Правду» из Куоккалы за Невскую заставу. Мне везло, за два года я была арестована только один день, да и то по недоразумению. Наконец, знакомый околоточный предупредил моего отца, что за мною и нашей квартирой следят, и меня поспешно отправили за границу, в Париж. Наконец-то я поступила на медицинский факультет. Медицина меня мало интересовала. Я с жаром посещала эмигрантские собрания и бегала по Парижу. Париж я полюбила навсегда. Эмигрантщина оттолкнула меня от партии.

В маленьком кафе у Бельфорского Льва за круглыми мраморными столиками собиралась Парижская группа большевиков. Люди здесь жили одним: Россией — Революцией. Плохо одетые, часто голодные, вызывающие насмешливый взгляд довольных жизнью французских буржуа и гарсонов, они часами вели теоретически-программные споры. Оторванные от России, в Париже они жили как на необитаемом острове. Разве потерпевшие кораблекрушение станут учиться языку обезьян! Они не говорили по-французски. За восемь су в день они таскали тележки, мыли пивные бутылки на пивном заводе, мыли полы, если нельзя было устроиться корреспондентом в русскую провинциальную газету, кое-кто получал скудные пособия из дому. Кое-кто — счастливцы — учились. Остальные бегали по вечерам в русскую библиотеку и зачитывали до дыр русские газеты. С-ров[680] презирали, меньшевиков разоблачали, соблюдали чистоту фракции и, сидя у подножия Бельфорского Льва, требовали бойкота III Думы.

Они были прекрасны. В них были уверенность и дисциплина — те качества, которым дано перестроить мир. Они казались слепыми и глухими. Это был обман зрения и слуха. Не они были слепыми и глухими.

Помню Ленина на собраниях группы. Он приходил редко, сидел в углу, играл в шахматы и, глядя исподлобья, слушал ораторов, не прерывая игры. Помню его что-то спокойно отвечающим Эренбургу, тогда тоже члену партии.

С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала «Тихое семейство» и «Бывшие люди»[681].

Многоуважаемый Павел Николаевич, наконец-то я начала писать стихи. Это были стихи юмористические. Но так продолжалось недолго.

В большевистской группе был эмигрант, профессиональный работник откуда-то с Волги, бывший актер Виталий. Он недурно декламировал (для актера), был замечательным рассказчиком и имел ум иронический. От него я в первый раз услышала о существовании новой поэзии — он читал Бальмонта «Чайку»[682] и «Лебедя» — «Это плачет лебедь умирающий»[683]. Это было для меня откровением поэзии. Часами мы шатались по набережным Сены — он, Эренбург и я — и вслух читали стихи. Это был запой, стихотворное сумасшествие, шаманство. За Бальмонтом последовали Брюсов и Блок.

Виталий откуда-то доставал все новые книги стихов и наконец открыл нам тайну: он сам был поэтом. Мы с благоговением рассматривали аккуратные черновые тетради, где мелким бисерным почерком были записаны его стихи. Он любил читать, а мы никогда не уставали слушать. По утрам приходя к нему, мы узнавали, что он не ложился. Постель была не смята, а в аккуратной тетради — новые свежие стихотворения, помеченные датой этой ночи. Целыми днями мы спорили с ним относительно строки, эпитета, названия. Иногда он соглашался и переделывал. Участие в работе захватывало и нас[684]. Слух о поэтическом даре Виталия прошел по русской колонии. Пришла слава, но денег не было. Материальные его дела шли все хуже и хуже. Он обносился и изголодался вконец, хотя скрывал это и продолжал иронически улыбаться. И вдруг, в одно утро, его нашли повесившимся на дверях комнаты. Тогда выяснилось, что все было ложью: рассказы о похождениях и стихи — этот человек за всю жизнь не написал ни одной строчки. Он переписывал в свои тетради чужие стихи. Но он был действительно поэт.

В 1912 и 1913 году в Париже я написала десятка два стихотворений под фамилией Бертрам. Но я не считаю их своими. Это был сплав, довольно малоценный. Они в малой мере принадлежат мне. Читала их в тогдашней [Академии?]. Они были напечатаны в «Вечерах».

Война застала меня в Париже. Я окончила к тому времени медицинский факультет и поехала врачом-добровольцем на фронт, в милую моему детству Лотарингию. Я пробыла несколько месяцев в осажденном Нанси, затем вернулась в Париж. В августе 1915 [года] я уже была в Галиции в отряде Земского союза. Работала на черной оспе и тифах. Отряд мой следовал за 2-м Кавказским корпусом. Помню веселую елку в оспяном бараке. Плошки на елке были наполнены касторкой, так как масла, и керосина, и света не было. Детины в белых или с черным [нрзб] танцуют вокруг елки… [нрзб] Канонада. Помню переход через Днестр по понтонному мосту. Война для нас была [нрзб]… Стихов я не могла писать, пока не вернулась в Петербург. Это был май 1917 года.

В ноябре 1916 [года] родился мой сын. Я пишу об этом, потому что считаю, что женщина может ощутить себя свободной, только имея ребенка. А чтоб писать, нужно почувствовать свободу свою.

Полагаю, что автобиографию можно на этом окончить. Далее следует наша биография, биография всех начавших писать в Петербурге, ныне Ленинбурге, после Октября и, так или иначе, исходя из Октября.

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые[685].

С той холодной октябрьской ночи, когда я подходила к решетке Смольного, я не перестаю чувствовать пафос этих минут…