1. Моя мама[40]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

С тех пор как мама постарела, она стала похожа на маленького ребенка. К вечеру, часам к девяти, она очень устает и начинает капризничать. Говорит, что у нее болит голова или что она попала в заколдованный круг. Объяснить, что это за заколдованный круг, она не может, но тихо жалуется, что-то лепечет, иногда в глазах у нее появляются слезы. Сама она ни за что не попросится спать, но если ей предложить — соглашается с охотой. Я веду ее под руку к постели, помогаю сесть на край кровати, снимаю с нее платье через голову, снимаю с ног теплые туфли и хочу помочь ей лечь. Она тихим голосом говорит: «Не надо, я сама», но ей самой не сделать этого. Я кладу ее ноги на кровать, прикрываю одеялом. Она спрашивает по-детски: «Можно положить голову?» Я говорю: «Конечно, положи». Через две минуты она засыпает. Лежит тихо, на бочку, уткнувшись щекой и носом в подушку. Теперь она уже не требует, чтобы погасили свет, как несколько месяцев тому назад, и не заботится о том, чтобы я тоже легла и не сидела поздно. В нашем доме всегда сидели поздно, часов до 2–3 ночи, и мама воевала со мной и братом[41] по этому поводу. Но теперь свет горит у меня на столике у кровати, я лежу и читаю, а мама даже этого не замечает. Иногда часа в два проснется и спрашивает:

— А что сейчас, день или ночь?

— Мамочка, еще ночь. Спи спокойно.

— Ну, хорошо. Тогда буду спать.

Зато утром в начале шестого она просыпается и окликает меня: «Лизочка, ты здесь?» Вначале я очень сердилась, так как по утрам мне хочется спать. Мы оба, брат и я, уговаривали маму, чтобы она не будила меня по утрам. Но она забывала, и каждое утро чуть свет, а иногда еще и в темноте начинала спрашивать: «Который час? Какой сегодня день? Где я нахожусь?»

Когда я объяснила ей, что мне очень мало приходится спать, она сказала: «Хорошо, больше ты от меня не услышишь ни слова». И сдержала обещание. Как-то часов в восемь я встала и вижу: мама сидит на постели, опершись на руку, глаза ее открыты и полны нетерпения. Увидев меня, она сделала движение, но не говорит ни слова, пока я не окликнула ее: «Мамочка, уже утро». Тогда она спрашивает:

— Ну сегодня я тебя не беспокоила?

— Нет, не беспокоила, ты у меня молодец. Хочешь одеваться?

— Конечно, хочу. Я уже давно не сплю.

И сразу же садится на край кровати и протягивает ко мне руки: «Ну, что теперь надеть?» Я даю ей туфли, и она обувается.

Прежде, когда она была молодая, она вставала раньше всех.

Встанет пораньше, накроет к столу, приготовит завтрак, сядет шить. Она делала сама все домашние пошивки, а их у нее бывало немало. У мамы всегда все было в порядке — белье перестирано, чулки заштопаны, на столе всегда чистая вышитая скатерть. Когда папа[42] был жив, мы жили небогато и в доме была строжайшая экономия. Мама получала свои деньги на хозяйство и с них еще откладывала на разные необходимые мероприятия. За квартиру платил папа. Бюджет был очень строгий, не то, что у нас теперь.

В молодости мама жадно читала и запоминала наизусть стихи Некрасова, у нее была прекрасная память, и я с детства слышала, как она читала «Русских женщин»:

У вас седая голова,

   А вы еще дитя!

Вам наши кажутся права

   Правами — не шутя.

Нет, в этот вырубленный лес

   Меня не заманят,

Где были дубы до небес,

   А нынче пни торчат…

Читала она наизусть и горькие строки об Иване:

Вот он весь, как намалеван,

   Верный твой Иван:

Неумыт, угрюм, оплеван,

   Вечно полупьян…

......................

Господа давно решили,

   Что души в нем нет.

Неизвестно — есть ли, нет ли,

   Но с ним случай был:

Чуть живого сняли с петли,

   Перед тем грустил.

......................

Пил детина Ерофеич,

   Плакал да кричал:

«Хоть бы раз Иван Мосеич

   Кто меня назвал!..»[43]

Мамин том стихов Некрасова, однотомник большого формата в синем коленкоровом переплете с золотым тиснением, тоже стал моей настольной книгой с тех пор, как я выучилась читать.

Мама любила стихи — Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Много стихотворений она помнила наизусть и читала их вслух, и я запомнила их еще до того, как научилась читать.

Стихи оставались в моей памяти навсегда. В семье моей мамы (а у нее было три младших сестры) самым лучшим развлечением было чтение стихов наизусть — тогда это называлось «декламирование». Семья мамы была строгая, петь и танцевать не позволяли. Правда, для младшей дочери, Фанни[44], дедушка купил заграничный рояль, и к ней даже ходила учительница музыки, но играть она так и не стала. А в гимназию девушек не пустили, только отдали учиться в частный пансион, где разрешалось пропускать занятия по субботам.

В пансионе был прекрасный учитель русского языка — мама с любовью вспоминала о нем. Его звали Георгий Иванович. Это он привил своим ученицам любовь к русской литературе. Он внушил им лучшие принципы народнической литературы — демократичность, свободолюбие[45]. Мама была уже очень стара, когда в последний раз вспомнила при мне Георгия Ивановича.

— Мы как-нибудь пойдем с тобой навестить Георгия Ивановича, — сказала она мне незадолго до смерти, — он должен жить где-то в Ленинграде. Теперь ему уже разрешено. Его срок кончился[46]…

Окончив пансион, мама держала экзамен при учебном округе и получила звание домашней учительницы с правом преподавания единоверцам[47]…

С каждым днем мама стареет все заметнее. Теперь она уже очень плохо стала ходить. Ноги у нее немного заплетаются, и она совсем тихонько переставляет их, причем впереди все время одна и та же нога. Иногда она беспомощно вытягивает вперед руки, чтобы ухватиться за какой-нибудь предмет и подтянуться на руках поближе.

Особенно часто это случается, когда она подходит к своему диванчику, на котором лежит днем по целым часам или вечером, когда ложится спать. Я не позволяю ей слишком откровенно хвататься за все. Мне иногда инстинктивно кажется, что она вот-вот перейдет на ползанье. Это ужасное чувство, и я говорю ей строго: «Нет, нет, иди ногами, иди твердо». И тогда она берет себя в руки и, твердо переступая ногами, идет туда, куда ей нужно. Я думаю, что ей передается твердость моего голоса, и она тогда приободряется.

Особенно тяжело, когда вспоминаешь, какая она всегда была быстрая и самостоятельная. У нее и сейчас очень самостоятельное мышление, и больше всего ее возмущает, если ей вдруг покажется, что от нее требуют автоматических действий. «Я не могу быть манекеном!» — это была ее любимая поговорка еще совсем недавно. А вчера она сказала мне: «Шура[48] велит, чтобы я не думала и отдыхала. Я не могу не думать!»

Мама всегда была очень легка на подъем. Подняться с места и уехать куда-нибудь ей ничего не стоило. Когда мы были маленькими, она всегда ездила с нами за границу или куда-нибудь на лето, подальше от того места, где мы жили. Когда я выросла, она стала ездить ко мне в гости. Два раза приезжала в Париж, потом в Ромны и в Фастов — это уже во время Германской войны, когда я работала врачом в эпидемическом отряде. Даже в Юрьев она как-то съездила.

А в молодости она много путешествовала против воли своего отца. Уехала из дома, жила в Швейцарии, была в Париже, в Вене. У нее всегда был независимый характер. Независимый и нежный, в отличие от тети Сони[49], у которой нрав был тоже самостоятельный, но очень резкий и нетерпимый…

Мамы уже нет в живых. 13 января 1946 года она ушла от нас[50]. Мы схоронили ее на Преображенском еврейском кладбище, направо от главной аллеи, на окраине, напротив Обуховского поста. Все было покрыто снегом, когда мы привезли ее на кладбище, и только закат пылал, багровый и черный, точно крылья разметались по горизонту. Мы привезли маму на грузовике вчетвером: Шура, Настя[51], Юрий Осипович Слонимский (старый друг нашей семьи) и я. Там мы ее и оставили.

Несколько ночей я спала у Шуры в комнате на переносном матраце — никак не могла остаться одна. Чтобы успокоиться, мы вместе переводили с английского — перевели две новеллы из ежемесячника, который я привезла из Москвы.

В день смерти мамы Игорь, Мишин[52] пасынок, заболел скарлатиной, и его пришлось отправить в больницу на Васильевском острове. Иза[53] работала, потом ездила к нему с передачей. Она жила в моей комнате.

В марте 1946-го вернулся Миша из армии, и к тому времени мы приготовили для наших молодых мамину комнату. Очень грустно было переставлять мебель, как будто стирая мамин след. Но жизнь требует своего. Мы все поставили по-новому. Одновременно приготовили комнату мне, и я в нее перебралась. Напротив моего дивана повесили большой мамин портрет. Она изображена на нем девятнадцатилетней девушкой. У нее открытое лицо, пушистые волосы зачесаны назад, большие продолговатые глаза смотрят правдиво и внимательно на мир. На ней белая блузка с черной бархоткой на шее, что еще увеличивает какое-то ощущение прелести чистоты, которым дышит портрет. Этот портрет у меня всегда перед глазами. А на полочке того же туалета мама старенькая, вся в морщинках, улыбающаяся и бесконечно добрая, воплощение той настоящей кротости души, которая встречается так редко и которая, должно быть, и есть настоящая святость.

Да, мамочка. Мне хотелось бы рассказывать без конца. Не знаю, кто будет читать эти заметки, только Шура и Миша или еще много других людей, но я думаю, что должна написать о ней и о всех других людях, которых видела и знала в жизни. Это мой долг. Страшно подумать, что, если я этого не сделаю, все пропадет бесследно — все, чем они жили, что чувствовали. Я не имею права не писать о них. Лучше было бы, если б удалось напечатать эти записки, но если они останутся лежать хотя бы в рукописном отделе Публичной библиотеки — и то хорошо.