15. «Русская академия» в Париже[268]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Летом 1913 года я снова работала экстерном у профессора Реклю. Все шло хорошо в моей жизни. Я писала стихи и делала это с большим удовольствием. Единственным человеком из партийной Парижской группы, с которым я продолжала дружить, была Надя Островская. Я часто бывала у нее дома. Надя увлеченно занималась скульптурой и брала уроки у знаменитого Бурделя. Она снимала маленькую комнатенку в «Улье» («Ла рюш») — новом доме, специально построенном для художников, где они могли снимать и комнатенки для жилья, и комнаты-мастерские, а кухня была общая на весь этаж. Своим названием «Улей» был обязан тому, что комнаты-мастерские напоминали соты, где бок о бок, стена в стенку создавался творческий мед. Комнатенка, где жила Надя в «Улье», была крохотная, голая, но Надя старалась скрасить ее тряпками, рисунками, мелочами.

Уроки Надя брала у Бурделя, но работала (разумеется, первое время над глиной) в обшей мастерской, которую прозвали «Русской академией», но кроме русских и поляков в ней работали и южноамериканцы, и негры, было и несколько французов. Привела меня туда Надя. Так я познакомилась и подружилась с рядом русских художников и скульпторов, которых тогда было очень много в Париже, — все они были молоды и искали, увлекаясь то импрессионистами, то кубофутуристами, но все это делалось очень искренно и задорно. Некоторые из тех художников и скульпторов, которых я застала в «Академии», стали потом очень знаменитыми — живописцы Давид Штеренберг и Натан Альтман, скульпторы Александр Архипенко, Осип Цадкин, Эрьзя; другие менее известны — Старков, Иннокентий Жуков, Свирский[269]… были и такие, кому судьба не позволила стать профессионалами…

Посредине общей мастерской, заставленной мольбертами и станками, помещались помост для натурщиков, отгороженный веревками, и ящик с мокрой глиной, а вдоль стен стояли начатые холсты и скульптуры, покрытые тряпками, скрывавшими их от нескромных глаз. Мастерская была вольная, на паях. Доступ в нее имели все желающие писать красками или ваять, независимо от принадлежности к тому или иному направлению. Далеко не каждый художник или скульптор имел средства, чтобы снять мастерскую для работы и пригласить собственного натурщика. Коллективная мастерская позволяла за небольшие деньги работать, иметь модель и выставлять свои произведения в «Салоне независимых»[270].

У моей давней приятельницы Елены Гершанович теперь был друг — живописец Старков. Он без конца писал ее портреты. Она была влюблена в него и уверяла меня, что эти портреты хороши. Одни из них, с рыжей копной волос на крошечной голове, она повесила у себя в комнате и так радовалась этому воображаемому портрету, что и я, чтобы доставить ей удовольствие, хвалила его. Вместе со Старковым она уехала куда-то на побережье Атлантического океана, кажется в Динар, где можно было недорого прожить. Там он без конца рисовал ее обнаженной, и она привезла с собой в Париж множество его холстов, из которых часть подарила мне. Я не могла от них отказаться, чтобы ее не обидеть, хотя Одетта, Нелли и Таламини громко выражали неодобрение этим произведениям нового экспериментального искусства. Однажды, когда к Нелли приехала на воскресный день ее мама из Пуатье, Нелли смущенно попросила меня снять эти «ню» со стен нашей прихожей. Я поставила их в чулан лицом к стене и больше на стены не вешала.

Из скульпторов самым интересным был Александр Архипенко, ставший впоследствии одним из столпов модернистской скульптуры. Он был очень высокомерен и не терпел возражений против того, что делал. Я никогда не решалась спросить у него, почему у его статуй, изображающих обнаженные фигуры, такие крохотные головы при монументальных бедрах и тонких талиях. Я спросила об этом у его товарища Свирского, с которым была ближе, чем с Архипенко, и он объяснил мне, что художник должен творить так, как он видит: «Архипенко не замечает голов у своих моделей, так как считает головы незначительной деталью человеческого тела и наименее красивой». С этим объяснением я примирилась, но мне по-прежнему продолжали больше нравиться статуи Родена, Майоля и Бурделя.

Бурделем увлекалась Надя Островская и пошла к нему учиться, решив лучше поголодать и сэкономить на еде, но иметь хорошего учителя. Бурдель со своих учеников брал очень дорого, но зато они имели право ходить в Театр Елисейских Полей[271], который он украсил барельефами: это было монументально, прекрасно и понятно.

К сожалению, Наде не пришлось долго учиться у Бурделя, потому что она вдруг заскучала по родным и вызвала к себе из Симферополя (куда не могла поехать) свою младшую сестру Марусю, только что окончившую школу. Бурдель и Маруся были несовместимы.

«Академия» была не только местом, где жили и работали художники и скульпторы. Здесь регулярно собирались молодые поэты, прозаики, критики. Каждую субботу по вечерам в мастерской, где днем усаживали или ставили натурщика, водружали столик и два стула для председателя очередного вечера и выступающего автора.

Из поэтов, живших или приезжавших в Париж, здесь читали свои стихи Вера Инбер, Мария Шкапская, Илья Эренбург, Оскар Лещинский, Михаил Герасимов, Марк Талов, Герман Данаев. Длинный, занявший несколько вечеров роман о Сибири читал Ангарский[272], ставший после революции редактором альманаха «Недра»[273]; с рассказами выступали незнакомые мне по партийной группе Ширяев и Шимкевич. А.В. Луначарский обычно приходил на эти субботы и иногда выступал на них. Помню также выступления в «Академии» литераторов Александра Кайранского и Виктора Финка.

Читались в «Академии» не только стихи и проза, но и статьи, критические очерки, оглашались разные художественные манифесты. Был в «Академии» Литературный совет, который предварительно рассматривал предназначенные для чтения произведения и мог разрешить или не разрешить то или иное выступление. Председателем на каждом вечере был обязательно дежурный член Литературного совета. Иногда выступали со стихами и рассказами товарищи, только что прибывшие из России.

Вера Инбер была в Париже недолго, по дороге, если не ошибаюсь, в Давос, где она собиралась лечить легкие. Стихи, которые она прочла в «Академии», потом вошли в ее книжку «Печальное вино», вышедшую в Париже уже без нее[274].

Мария Михайловна Шкапская приехала в Париж в 1913 году вместе со своим мужем Г.О. Шкапским и другом И.М. Бассом. Они были участниками подпольного ученического кружка, «Витмеровского», как его называли, по имени частной гимназии Витмера в Петербурге[275], где училось большинство участников кружка. За плечами Шкапской было тяжелое детство (не потому ли она была позднее так строга и даже беспощадна со своими детьми? — была в ней какая-то смесь сентиментальности с жестокостью), участие в молодежном революционном движении, тюремное преследование и ссылка. В Париже спутникам Шкапской не удалось поступить в высшую Политехническую школу, и они все втроем уехали в Тулузу, где Шкапский, как и Илья Басс, получили инженерное образование и дипломы.

Шкапская писала стихи. Помню, как она прочла в «Академии» стихотворение, показавшееся весьма эксцентрическим: «Хочу гроб с паровым отоплением…»[276] …Подойдя ко мне, Шкапская сказала, что хочет со мной познакомиться, знает мои стихи от Ильи Григорьевича Эренбурга. Но я отнеслась к ней тогда без интереса — стихи ее мне не особенно понравились. Спустя несколько месяцев, уже весной, когда я собиралась на каникулы домой, Шкапская приезжала в Париж из Тулузы, разыскала меня и попросила передать письмо в Петербург знакомому, у которого дома проходили собрания кружка. Поручение Шкапской я исполнила и отвезла письмо в Военно-медицинскую академию, где жил этот молодой человек — сын профессора академии и внук композитора Бородина[277]…

Я сразу узнала в «Академии» Оскара Лещинского по его ярко-синим глазам и неповторимой осанке головы. Он показался мне несколько умиротворенным по сравнению с тем Оскаром, которого я знала в год его приезда в Париж. На нем была блуза из коричневого рубчатого вельвета, какую обычно носят парижские рабочие, и неожиданно он читал стихи «О тяжелых кольцах старинной работы». Я окликнула его, и он кивнул мне головой, а в перерыве подошел поздороваться. С ним был юноша, очень похожий на него, с которым он меня познакомил как со своим братом Марком, который сказал мне, что окончил школу и приехал в Париж учиться[278]. С ними была еще тоненькая блондинка, которую я встречала и прежде в «Академии», художница Лида Мямлина. Слушатели похлопали Лещинскому, и он прочел еще несколько стихотворений, которых я не запомнила, потому что мне самой пришлось читать после него и я волновалась. Все трое быстро ушли после выступления Оскара, и я жалела, что мне не удалось поговорить с ним. В 1914 году в Париже он выпустил книгу стихов «Серебряный пепел», но я не помню ее…

Однажды в «Академии» выступил ветеран символизма Н.М. Минский, бежавший из России после 1905 года и обосновавшийся в Париже. Весьма популярный в старой России «Чтец-декламатор»[279] печатал стихотворение Минского «Тянутся по небу тучи тяжелые. Серо и скучно вокруг…», которое в ту пору затрепали в мелодекламациях. Наша компания еще в 1909 году сочинила пародию на это стихотворение; в ней были такие строки:

Тянутся по небу тучи тяжелые.

Скучно в Париже, мой друг!

С визгом красотки качаются голые,

Не озирайся вокруг[280].

Жена Минского, известная в свое время поэтесса Виленкина, проживала с ним в Париже, но в «Академии» никогда не выступала. У них на квартире был собственный салон, где читали стихи приезжавшие из Петербурга поэты Ахматова, Гумилев, Кузмин. У нас в «Академии» эти поэты не выступали.

В «Академии» я вновь встретилась с Ильей Эренбургом, которого потеряла из виду в последние годы[281].

Как Эренбургу удалось организовать издание сборника стихов живущих в Париже поэтов, я тогда не знала, — он сам написал об этом[282]. Впрочем, у него к тому времени был уже опыт издания своих собственных первых книжек.

После того как я прочла в «Академии» свои стихи, он предложил мне дать их для «Вечеров». Так мои стихи впервые попали в печать. Они вошли во второй выпуск «Вечеров», где были напечатаны также стихи Веры Инбер и Михаила Зенкевича[283].

Эренбург в то время увлекался стихами Франсиса Жамма, поклонника «Цветочков Франциска Ассизского». Жамм писал, что ходит босиком и сквозь его драные сандалии прорастают незабудки. Жил он где-то вне Парижа, Эренбург ездил к нему и приехал в восторге от этой простоты, которая сменила изысканность его собственных недавних средневековых увлечений[284]. Во Франции поэзия Жамма стала модной после увлечения изысканностью стихов Малларме, Эредиа, Ренье и самого молодого из них Альбера Самэна, чьи книжки в издании «Французского Меркурия» (в желтых обложках, по три франка пятьдесят) мы тогда читали с увлечением. Его сборник «Сад инфанты», так же как «Трофеи» Эредиа и «Цветы зла» Бодлера, был в то время моим любимым чтением. Все эти книги лежали у меня на этажерке поверх медицинских учебников (у меня к этому времени появилась уже этажерка, красивый кусок старинного репса с узором из роз, который закрывал мой спальный пружинный матрац на ножках, и овальное зеркало, старинное, в медной оправе с вычеканенными на ней львами; был мягкий «пуфф» для гостей и купленный на «блошином рынке» церковный стульчик с плетеным сиденьем из итальянской соломы, который какая-то девочка приносила с собой в церковь для коленопреклонения, чтобы молиться, а потом уносила домой).

Помню и молодого московского рабочего Михаила Герасимова, декламировавшего ритмические и пылкие стихи о революции (после революции он стал известным поэтом «Кузницы»), Герман Данаев выступал в «Академии» только до осени 1913 года, когда он уехал в Женеву кончать свой юридический факультет (там он познакомился с моей подругой по лодзинской гимназии Фелицией Дубовской, в которую влюбился, на этот раз всерьез, и которую привез в 1914 году в Париж).

У меня набралось довольно много стихов к тому времени, когда я дала их Эренбургу. Я была единственной женщиной-поэтом из постоянно живущих в Париже русских, мои стихи нравились, и меня постоянно просили выступать на вечерах в «Академии», что я и делала с удовольствием. По окончании вечера шумная ватага отправлялась провожать друг друга по домам.

Шел четырнадцатый год. Мы были молоды, полны задора и надежд и, конечно, не догадывались о том, какие испытания ждут нас впереди.