5. Две встречи в Петрограде (Оскар Лещинский. Надя Островская)…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

В сентябре 1917 года недалеко от Александровского сада я встретила Оскара Лещинского, и первое, что я его спросила:

— Приехал вместе с Лениным?

— Со вторым эшелоном. (Ленин был в первом.)

Вместе с Оскаром были двое из моих товарищей по работе в Невском районе, Федя Ляпунов и Миша Смирнов. С Оскаром я даже не могла поговорить, потому что мальчишки накинулись на меня и стали допрашивать, где я работаю и что я делаю. Они возмущались тем, что я не могла найти другого времени, чтобы родить ребенка. Федя даже упрекнул меня, что я не вышла замуж за их товарища Петра Николаевича Кирсанова, который был в меня влюблен. Это в первый раз меня упрекнули в равнодушии к Петру Николаевичу. А ведь я не думала, что они догадаются о его любви ко мне. Да, Кирсанов не стал героем моего романа…

Я ушла, не поговорив с Оскаром, и больше не встречала его.

Оскар Лещинский стал одним из героев Гражданской войны, и я стыжусь, что «по лени и нелюбопытству» не расспросила его о намерениях и планах…

В книге «Грозный год» Георгий Холопов написал о Лещинском[354]. Он по крохам собрал все, что было известно о поездке Лещинского в Москву по поручению Серго Орджоникидзе, которого Лещинский знал еще по школе Лонжюмо под Парижем, где оба учились у Ленина. Серго, знавший неколебимый отчаянный нрав Оскара, послал его с оружием к Кирову. Шел 1919 год, Кавказ был отрезан от России восстанием казачьих войск на Дону. Винтовки надо было везти на барках по Волге до Астрахани, откуда переправить их в Баку. В Баку было мусаватистское правительство[355], на Дону стоял генерал Краснов, каспийская нефть занимала английских интервентов. Но еще держалась Терская Советская республика[356], и для нее-то и были нужны винтовки.

Оскар Лещинский, сопровождавший оружие, заболел сыпным тифом в Астрахани, где Киров отбивался от белогвардейского мятежа. Едва держась на ногах, Оскар сопровождал груз с оружием в Баку и на пути попал в плен к белым в тогдашнем порте Петровске (ныне Махачкала). Там он был расстрелян 5 марта 1919 года[357].

Жена Оскара Лидия Николаевна Мямлина с двумя детьми — Валериком и Леной — жила последние десятилетия в Москве. Миновала гроза, жизнь надо доживать. Но мне хочется досказать историю Оскара, и я искала свидетелей его последних дней.

Шестнадцатилетней гимназисткой Вера Гарина была секретарем председателя Терской Советской республики Ноя Буачидзе[358]. Худощавая старушка в строгом синем костюме открыла мне дверь комнаты на Вязовой улице в общежитии большевиков и застенчиво улыбнулась. Вот ее рассказ:

— Мой отец был выслан на Кавказ, и Буачидзе взял меня в секретари, полностью мне доверяя. Я сидела за машинкой, когда в дверь сильно постучали и вошел незнакомый военный, бросился к Буачидзе, и оба оживленно заговорили по-французски. Я удивилась, но ничего не сказала.

«Это Лещинский, — пояснил Буачидзе, — знакомьтесь. Мы с ним вместе жили в Женеве, а раньше учились у Ленина в школе Лонжюмо».

Вера Сергеевна добавила:

— Я поздоровалась с ним, и меня поразили его ярко-синие глаза — таких я в жизни не видела. Тогда-то он и привез оружие.

Она положила на стол несколько фотографий: сделанный в Швейцарии снимок, где два брата Лещинские на прогулке, а в траве две женщины смотрят в аппарат; на втором снимке Пятигорск 1918 года — дети Оскара в белых костюмчиках и панамках; на третьем — растерянный Оскар стоит за спинкой скамейки, прижав к себе обоих малышей.

— В прошлом году в краеведческом музее Махачкалы я нашла потрясающий документ — расписку некоего поручика Нестева о том, что он принял заключенного Николая Савинкова для приведения в исполнение приговора о расстреле. Белые знали, что в их руках был большевик, но Лещинский скрыл свою фамилию, он выдал себя за брата террориста Бориса Савинкова — под этой фамилией и был расстрелян…

II

В феврале 1918 года, когда после болезни я оказалась без работы, на Невском неожиданно мне встретилась старая парижская приятельница Надя Островская. Мы сердечно обнялись. Потеряв Надю из виду с началом Германской войны, я ничего не знала о ее судьбе.

После того как я перестала посещать Парижскую группу содействия, Надя оставалась единственным человеком из этой группы, с которым я сохранила связь. Поэтому, встретив ее так неожиданно на Невском, я очень обрадовалась. Надя немедленно перешла в наступление и подвергла меня строгому допросу: «Где работаете, Лиза, что делаете? Ваши врачи саботируют? А вы?»

Я сказала ей, что не могу найти работу. Надя немедленно повела меня в бывший Мариинский дворец на Исаакиевской площади, где до революции помещался Государственный совет, а в феврале 1918 года была расквартирована Комиссия по эвакуации и оздоровлению Петрограда.

Надя познакомила меня с председателем этой комиссии товарищем Цветковым — анархистом, как она мне сказала. Она привела меня к нему, чтобы потребовать моего назначения врачом комиссии, но оказалось, что ему в тот же день несколько раньше уже рекомендовали другого врача.

Надя настаивала и заявила, что ручается за меня, — ее нельзя было так легко отвадить от принятого ею решения. Самое большое, на что она согласилась, это чтобы мы с доктором Левинсоном (фамилия другого кандидата на то же место) работали вдвоем. «За Полонскую я ручаюсь», — повторила Надя.

— Ну, а за Левинсона ручаются другие вполне ответственные товарищи, например товарищ Шадурская, — возразил Цветков.

— Прекрасно, — подхватила Надя, — соберите их вместе, и пусть они обсудят, что делать.

В тот же вечер мы встретились с доктором Левинсоном. Это был добродушный и восторженный, но очень самолюбивый человек, старше меня лет на тридцать. Он сказал, что у него имеется очень хорошая машинистка, которая никогда не саботировала, и что надо обсудить вместе с нею, как организовать и поставить канцелярию. В канцелярских делах я ровно ничего не понимала и отдала их в его руки.

С этого дня началась моя работа в Комиссии по эвакуации Петрограда, где я должна была заменить саботирующих врачей. Мы работали вдвоем с Михаилом Ивановичем Левинсоном, разделив рабочий день пополам, — с десяти часов до половины второго и с часа до пяти. Казалось бы, кому могло прийти в голову эвакуироваться из Петрограда? Оказывается, об этом думали многие, и прежде всего богатые, наиболее обеспеченные люди. Но уехать из Петрограда нельзя было без нашего разрешения, да еще в письменном виде. Советская власть сразу стала требовать пропуска для посадки в поезда дальнего следования на Украину и Кавказ. Но на Украину уже нельзя было ехать, оставались поезда в хлебные места Поволжья, а также на Дон. В Петрограде было плохое снабжение: не хватало сахара, белой муки, да и черная была в обрез. Все население жило по карточкам.

Во все стороны страны были разосланы «продовольственные отряды» из лучших, наиболее надежных рабочих, которым поручили изымать запасы хлеба в деревнях и отсылать их в голодные промышленные центры — Петроград и Москву.

Но не только продотряды, вглубь России двинулись и наиболее предприимчивые из обывателей, с мешками вещей для обмена, с пустыми чемоданами для желанной добычи. Сотни «мешочников» осаждали уходящие поезда. Да, советская власть отменила покупку билетов на поезда — садись на крышу, цепляйся за поручень, влезай в окно (кстати, окна давно были выбиты).

Подходя утром к Исаакиевской площади, я видела длинную очередь людей, ожидавших приема у «доктора Полонской». Какие болезни могли помешать получению пропуска на выезд из Петрограда — чума, холера? Мы и сами не знали наверное — никто нас не инструктировал. Во всяком случае, слишком толстый карман не мог служить препятствием… Мы с Михаилом Ивановичем пропускали всех. Потом оказалось, что мы выпустили немало вредителей, а кто их разберет? Пропуска на право выезда из Петрограда были заказаны в типографии машинисткой, которую знал Михаил Иванович. Там имелось место для подписи врача, и мы с ним подписывались. К осени, когда хвост посетителей вырос до фантастических размеров, «больные», желающие выехать из голодного, полутемного Петрограда, начали пускать в ход всяческие пружины, вроде тех, что впоследствии получили название ЗИС[359] (то есть «знакомства и связи»).

Тогда Михаил Иванович, у которого было много знакомых в городе, шептал мне: «Елизавета Григорьевна, к вам сегодня придет одна дама, ее зовут Ванда Теофильевна, пропустите ее, пожалуйста, я знаю ее семью», — и я пропускала Ванду Теофильевну. Забыла сказать, что уезжающим разрешалось брать с собой не более 10–15 килограммов ручного багажа.

К осени наша канцелярия сильно возросла. В Петрограде появились беженцы из Финляндии, о которых мы должны были позаботиться. Это были финские коммунисты, спасающиеся от буржуазных белофинских отрядов. С ними были их жены и дети. Мы сняли квартиру где-то на 2-й Рождественской, меблировали ее койками, столами и школьными партами. Михаил Иванович рекомендовал знакомую фельдшерицу, которая должна была их обслуживать. Беженцев привозили на трамваях с Финляндского вокзала. Там были женщины с маленькими детьми — голодные, раздетые, простуженные.

В первый раз я видела детей, спасающихся от голода, в Галиции, в Тарнополе. Во второй раз это были дети, ищущие защиты от финских белогвардейских отрядов. Кто мог подумать, что через двадцать лет я снова встречусь с детьми, которых мы спасали, на сей раз привозя на пароходах из Испании. Не было женщины, которая не испытала бы потребности прикрыть этих детей собственным телом, защитить от насилия, а я ведь была врачом.

Но возвращаюсь к Комиссии по эвакуации, расположенной в Мариинском дворце. Дворец был пуст, кроме меня, никто не бродил по коридорам, в который выходили комнаты с окнами на улицу, — они были заперты на ключ, и туда нельзя было попасть. Но какая-то предприимчивая душа надумала открыть буфет в одной из комнат, и двери открыли. Там можно было купить стакан чая, согретого на электрической плитке, и получить по собственной продовольственной карточке ту восьмушку хлеба, которая нам полагалась. Хозяйка буфета продавала за бешеные деньги и сахарин в трубочках, и жалкое подобие конфет, которые изготовляли подпольно. И все же к этому буфету тянуло всех служивших в Комиссии по эвакуации. А еще я обнаружила, что прямой путь в буфет ведет через зал заседаний бывшего Государственного совета, нужно было войти в маленькую боковую дверь и подняться по широкому пандусу (отлогий подъем, заменяющий лестницу).

Когда-то престарелые сенаторы заставляли возить себя на свои места в колясочках по этому пандусу. Места сохранились нетронутыми. До сих пор на некоторых оставались бронзовые дощечки с фамилиями сенаторов.

Я могла вспомнить, что именно в этом дворце пуля эсера Балмашева сразила министра внутренних дел Сипягина, но было некогда — надо было спуститься по служебной лестнице и выйти в коридор к буфету и желанному стакану горячего чая. А из окна буфета виден был Николай I на бронзовом скакуне, и угол Астории, и часть колонн Исаакиевского собора. Вот куда забросила нас судьба — Надю Островскую и меня. Впрочем, Надя недолго оставалась в Петрограде, она уехала в Москву вслед за правительством. Не раз она приезжала в Петроград в командировку, заходила ко мне, расспрашивала о работе, по-прежнему дружески следила за моими стихами, но о себе не рассказывала. Я знала, что Надя — великолепный оратор и умеет зажигать сердца. Но у партии в Петрограде было много ораторов — Володарский, Урицкий, Зиновьев… Наде вначале поручили работать среди женщин, потом ее сделали кооператором. Она покорно исполняла все поручения, но я не видела в ней особого восторга к этой работе. Однажды Надя написала мне из Москвы, что в Симферополе умер ее отец, и она вызвала всю семью в Москву: мать, сестру Марусю и брата Алешу. Вначале все поселились в ее комнате гостиницы «Метрополь» (получившей название 2-й Дом Советов), но когда стало ясно, что семья мешает Наде работать, мама с Алешей сняли комнату в частном доме. Маруся поступила на филфак в университет и осталась у Нади.

В 1922 году я приехала в Москву впервые после 1917 года; позвонила Наде и зашла к ней.

Ее комната (обычный гостиничный номер люкс) была завалена книгами: очевидно, из Симферополя привезли не только платье и белье, но и самое дорогое — книги. Я увидела собрания сочинений Тургенева, Гончарова и Чехова (последний в марксовском издании[360] в переплетах). На мой вопросительный взгляд Надя улыбнулась: «Не могла же я бросить книги на произвол судьбы. Квартиру сейчас же занял Симферопольский совет. Теперь мы все вместе в Москве». Она поручила Марусе позаботиться обо мне, а ей было необходимо срочно написать статью для журнала «Кооперативное дело». Я не удержалась и спросила: «Надина, вы пишете о кооперации?» Надя ответила без тени улыбки: «Ведь Ильич сказал, что мы должны научиться торговать».

Я пришла к Наде еще раз, и у нее сидел товарищ по партии, приехавший из Донбасса, — коренастая, белокурая женщина с решительными движениями, которую тоже звали Надя: Надежда Николаевна Алексеева[361]. Она смотрела на Надю влюбленными глазами. И когда Надя сказала мне, что товарищ Алексеева пишет прозу, та страшно смутилась и прервала ее: «Но зачем же так говорить, я только учусь». Надя ничего не ответила, но попросила меня почитать стихи. Особой охоты читать у меня не было, так как я устала и была голодной после долгой беготни по Москве.

— Ну хорошо, Лиза, поужинаем, товарищ Алексеева останется ночевать у меня, и ночью вы будете читать.

На это я согласилась. Помню эту ночь во 2-м Доме Советов, где в 9 часов вечера выключили свет, и мы закусывали втроем при маленькой коптилке, потом коптилка погасла, но мы зажгли «буржуйку», топили ее какими-то старыми бумагами и пекли мороженую картошку.

Когда мы легли на диваны (в шикарном номере, служившем гостиной, не было кроватей, только длинные банкетки, обитые серым плюшем), я прочитала моим слушательницам «Тревогу», поэму о ночи наступления Юденича на Петроград[362].

На рабочих вечерах я уже выступала с чтением этой поэмы, но о ней еще не было ни одного критического отзыва[363]. Надя знала мои стихи о заиндевевшем, обледенелом Петрограде. Она сказала: «Вот и хорошо! Настоящие стихи о защите революции. — Потом прибавила: — А вы слыхали, есть такой поэт Безыменский? Он написал стихотворение „О шапке“[364]. Это здорово!» Про Безыменского я слыхала, но в Петрограде этот поэт не был в особой чести. «Тихонова знаю хорошо. У него баллады великолепные». И я тут же прочитала «Балладу о гвоздях», и она очень понравилась моим слушательницам. Надя, обладавшая критическим умом, все же заметила: «Почему же гвозди делать из этих людей? Из таких людей надо делать машины, а не простые гвозди. В этом есть какое-то высокомерие».

Когда я передала Тихонову это замечание, он не согласился с Надей: «Неверно, гвозди надо делать из самого лучшего железа».

Утром Надя убежала рано, а товарищ Алексеева поила меня чаем и показывала мне свои рассказы, напечатанные в Бахмуте, в местной газете. Она взяла мой адрес, сказав, что обязательно приедет в Петроград, где никогда не бывала. И действительно, я обрела в ней друга на долгие годы, но это уже другая история.

Таков был мой первый приезд в Москву после 1917 года, и он запомнился мне особенно ярко. Помню темный город в сугробах, люди ходят по мостовой. Утром множество воронья на всех площадях и улицах… толчея в Охотном ряду, толкучка у Страстного монастыря.

Из Москвы я вернулась с ощущением «ускоренного темпа жизни». В Петрограде все шло медленнее и спокойнее. В Политехническом музее я слушала стихи Ильи Сельвинского. Мне запомнились две строчки его стихотворения:

Вам сегодня не везло, дорогая мадам смерть,

Адью! До следующего раза![365]

Сельвинский был смелый поэт, сумевший коснуться пульса современности. Я сразу приняла его и запомнила.

Что касается Безыменского, которого так хвалила Надя, он запомнился мне только по эпиграмме, которую я слышала в Москве:

Не так велик Безыменский сам,

Как промах вождя велик…[366]

Не знаю, кто был тот вождь, который «промахнулся», и был ли он вождем[367], но эпиграмма била в цель без промаха!

В последующие годы Надежда Островская изредка приезжала в Петроград. Она написала мне после смерти Ленина, о котором горевала ужасно. В один из моих приездов в Москву она познакомила меня с семьей Горбуновых, с которыми была в дружбе, как с Николаем Петровичем, давним секретарем Ленина, так и с младшим братом Алексеем, геологом. Алексей Петрович занимался геологоразведкой в Средней Азии, и Надя заботилась о нем, как о собственном брате.

После двадцать четвертого года ее личная жизнь как-то пошла на убыль. Она делала много мелкой незаметной работы, ездила по кооперативным делам в разные уездные города. Зарплата была маленькая, приходилось содержать и мать, и брата, живущих где-то за городом. Хлеба получали мало, как на иждивенцев, а исключительная честность не позволяла Наде пользоваться бесплатно или за маленькую цену продуктами кооперативной торговли, как это делали многие. Пальто, все носильные вещи износились мало-помалу. Надя пыталась перешивать все для сестры, но приходилось отдавать ей платья, которые достались самой Наде по ордеру. Так я и запомнила ее в облезлом меховом пальто, с протершимися рукавами, в шапке-бескозырке с наушниками, с тяжелым портфелем под мышкой, набитым бумагами.

Ее сестра Маруся тоже похудела, стала болеть, а мама совсем одряхлела. С началом НЭПа администрация гостиницы «Метрополь» начала выживать коммунистов из занимаемых ими «номеров люкс». В самом начале тридцатых годов Надя еще жила в «Метрополе», и я навещала ее в мои редкие приезды. Помню в 1931 году Ленинградский Союз композиторов командировал меня в Среднюю Азию вместе с Любовью Львовной Штрейхер[368], чтобы собрать народные песни и создать музыкальное произведение о современной женщине Востока. Возвращаясь из Бухары и Самарканда, я была у Нади в «Метрополе». Администрация гостиницы выключила у нее свет; паровое отопление тоже не работало. Надя и Маруся сидели в темноте, при коптилке, на них было надето все теплое платье, имевшееся в запасе. Надя все же согрела для меня чашку кофе на электрической плитке, которую она включала в сеть фуксом (тайно от горничной). Надя сказала, что нашла квартиру где-то на Северной дороге и напишет мне. Очень долго от нее не было писем. Наконец в ноябре 32-го года пришла открытка, исписанная крупным Надиным почерком. Привожу ее целиком, она осталась надолго в моем архиве: «1/XI — 32 года. Лизетта, гоняю, как мокрый мышонок, так как тут без меня все сорок четыре нескладицы и нет дров. Сегодня есть достижение, получила разрешение на электропечку. Но предварительно сожгла предохранитель, и пребываем в темноте, пока не соблаговолит правление Р.Ж.К.Т. прислать мне монтера. Пишу на вокзале и потому скверно. Переложите гнев на милость и напишите мне — Станция Тайпинская Северной железной дороги. Улица Опанского, д. 1, кв. 6. Целую Вас и мамочку. Мише и Шуре жму лапы. Надя». Это не последнее письмо Нади. К сожалению, я уничтожила ее письма более поздних лет[369]. Годы были такие, что люди не хранили переписки. Наде жилось очень трудно на станции Тайпинская. Однажды она просила меня больше не писать ей и не искать ее. Я всполошилась: «Но почему же, Надина?» — «Вы не знаете этого человека[370]. Он жесток и неумолим».

От Надежды Алексеевой, приезжавшей в Ленинград, я узнала, что Надю арестовали и выслали в Йошкар-Олу. Кажется, этот город назывался раньше Тьмутаракань. Больше я не встречалась с Надеждой Островской, талантливым скульптором и хорошим товарищем.