4. Кого я помню из Парижской группы (Забытые имена)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Яша Вишняк приехал в Париж в конце 1908 года или в начале 1909-го. Красивый еврейский мальчик из зажиточной семьи. Поступил на юридический. Бойкий, веселый, жизнерадостный, не особенно интеллектуальный, но компанейский. Состоял в группе большевиков, потом «отсеялся»[214]. Кажется, был москвич. Остался во Франции, приезжал несколько раз в Советский Союз; во время оккупации Франции участвовал в Сопротивлении. Коммунист, живет в Париже.

2. Александр Коржанский — очень деятельный член группы. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе (в 1910 году) и неожиданно встретила уже во время Первой мировой войны, будучи врачом эпидемического отряда, который стоял в Фастове. Он, очевидно, следил за моей судьбой, потому что приехал именно ко мне, зная, где я нахожусь, просил разрешения переночевать, и я устроила ему ночевку в отряде. Держался очень таинственно, сказал, что едет на фронт по делу, что мы можем с ним встретиться, но чтобы я его не узнавала. Назвал себя какой-то другой фамилией — какой, не помню. Больше я его не видела. Полагаю, что он работал в качестве эмиссара партии в воинских частях, пользуясь корреспондентским билетом какой-то из московских газет. Я тогда подумала, что партия продолжает работать в массах, но у меня это не вызвало немедленного желания включиться в такую работу — я была слишком занята своей работой врача, лежавшей на мне ответственностью, тем, что я считала настоящим вступлением в жизнь.

3. Надя Островская на протяжении всего моего проживания в Париже оставалась моим другом, и позднее встреча с нею в послеоктябрьском Петрограде сыграла большую роль в моей жизни (но об этом позднее)[215].

В Наде меня привлекала ее честность и прямота, переходящая в прямолинейность. В ней была приветливость по отношению к людям и отсутствовало пристрастие к вещам, какое-либо стяжательство, какой-либо карьеризм и желание устроить себя и своих близких получше. В послеоктябрьские годы она могла бы по своим связям выдвинуться в первые ряды руководителей, но ей чужда была даже мысль об этом, и люди, с которыми она сближалась, могли привлечь ее только своей убежденностью, прямотой или поэтической сущностью. Так, я знаю, она дружила с Николаем Горбуновым, который был секретарем Совнаркома при Ленине.

Надя шла на любую работу — всегда только на ту, которую считала нужной. Она пошла на работу в кооперацию, имевшую тогда громадное значение, а потом ее «перебрасывали» на любой «узкий участок»[216].

Она работала среди женщин[217] и там подружилась с Надеждой Николаевной Алексеевой, с которой подружила и меня, но об Алексеевой я должна написать полнее и отдельно[218].

Маленького роста, миниатюрная, с крохотными руками и ногами, худощавая, черноволосая, а с конца 1920-х годов с проседью, Надя никогда не умела одеваться и напяливала на себя какие-то балахоны, привлекавшие ее количеством карманов, куда она запихивала блокноты, исписанные ее крупным почерком — вдоль и поперек, даже под прямым углом к написанному. В те годы, когда не было бумаги, она очень ее экономила, особенно же берегла книги, к которым у нее было необычайно трогательное отношение. Мои книги стихов, подаренные ей, сопровождали ее во многих путешествиях, и первыми словами, которыми она встречала меня после разлуки, был вопрос: «Что написали?» — и в России после революции, и в Париже, в «Русской академии», куда она ввела меня. Но об этом позже.

Надя Островская — из самых своеобразных и интересных людей, кого я встречала в жизни. Родом была из Симферополя, где ее отец имел большую врачебную практику. Надя участвовала в Симферопольском восстании, — ей было тогда лет 19, — состояла в боевой группе и была связана с флотом. Из России ей пришлось спасаться бегством, так как ее заочно приговорили к смертной казни.

Она с детства очень любила скульптуру и в Париже поступила учиться сперва в какую-то студию, потом перешла в «Русскую академию»[219] — здесь давали натуру. Жила она очень скромно, тосковала по семье — отце с матерью, сестре Марусе, брате Алексее. Родители ей помогали — высылали деньги на жизнь.

Мы с нею очень подружились. Она сразу по отношению ко мне заняла позицию старшей, — ей было 23 или 24 года, мне — девятнадцать[220].

У Нади всегда были резкие и определенные суждения обо всем. Она любила стихи и заставляла меня читать ей то, что я писала, но далеко не все одобряла и даже частенько поругивала меня.

Она знала, что я учусь медицине и готовлюсь стать врачом, — я рассказывала ей разные забавные эпизоды из моей студенческой практики, в частности, о детской больнице Труссо, где я месяца три работала в отделении недоношенных младенцев. Надя безудержно смеялась, когда я сообщила ей, что мои пациенты, крошечные, без ногтей на пальцах рук и ног, без всякой растительности на черепе, с неоткрывающимися глазами, лежали каждый в специальной колыбели-инкубаторе, обогреваемой трубами парового отопления, и пищали тоненькими голосами, совсем как мышата. Однако на деревянной дощечке в ногах каждой колыбели висела пухлая тетрадка с историей болезни, и именовались они господин или мадемуазель, а дальше следовало имя (иногда тройное) и фамилия. Наш профессор придумывал для этих недоносков, которых дважды в день взвешивали, особые диеты, поскольку некоторые недоноски не переносили чистого молока — человечьего или коровьего, — так как оно для их желудков слишком густо, тяжело и жирно. Когда мы брали младенцев на руки и подносили к уху, чтобы выслушать сердце или легкие, нами овладевал страх, как бы они не переломились. Один из них, Антуан-Мари Селье, был так плох, что профессор попытался спасти его, прописав ему, вопреки всем правилам, чистый крепкий бульон. И действительно, кажется, его вытянул.

Надю этот эпизод очень веселил. Особенно это меня удивляет теперь, когда я вспоминаю, что она была лишена чувства юмора и на редкость серьезно принимала все в жизни… Меня она всегда поила черным кофе с сухим печеньем, и мне кажется, это была главная ее пища. Когда приехала в Париж ее шестнадцатилетняя сестра Маруся, Надя развеселилась, учила ее жизни, главным образом поучала. У толстенькой Маруси были пышные черные стриженые волосы, которые разлетались при любом движении (она, оказывается, остригла косу сама). Надя постоянно говорила ей строго: «Маруся, убери крылья в ангар!», и Маруся смущенно приглаживала свои пышные пряди, убирая их за уши. В те годы мы еще не стриглись, разве только случайно — по болезни. «Убери крылья в ангар» — это было время увлечения первыми летчиками: Блерио, Фарманом, Латамом и др.

4. Оскар Лещинский, когда я с ним познакомилась, входил в Парижскую группу большевиков. Стройный, белокурый, очень подвижный, с приятным одухотворенным лицом, он мне напоминал тех юношей из-за Невской заставы, с которыми я работала последние два года. Лещинский только недавно приехал в Париж, бежав из тюрьмы, как и многие другие товарищи. Потом я узнала, что он пишет стихи, хочет стать художником. Где-то на юге России жили его родители, но, по-видимому, небогатые, так как он не получал никаких средств из дома и сразу стал нуждаться. С каждым собранием, на котором мы встречались, Оскар казался мне все более нервным, и его узкое выразительное лицо становилось угловатее и прозрачнее. Он, по-видимому, жестоко голодал, но все же аккуратно приходил на очередные встречи, а для этого нужно было заплатить 30 сантимов за обязательный напиток (пиво, черный кофе). На таком условии хозяин кафе на Авеню де Гобелен соглашался сдавать зал для собрания.

Наша группа увеличивалась день ото дня — за счет беглецов из царских тюрем, и если в начале осени приезжали интеллигенты, надеющиеся поступить в учебные заведения, то зимой в Париж нахлынули рабочие из Средней России, с Волги, с Украины… Трудно жилось этим пролетариям в Париже. Те, кого голод заставлял согласиться на любой труд, хватались за любую работу, даже за такую тяжелую и беспросветную: по 14 часов в сутки мыть грязную посуду, не вынимая рук из горячей воды, пропитанной помоями (мужчин-судомоек называли «ныряльщиками»), — и в конце концов деквалифицировались. В январе 1909 года я не видела Лещинского ни на одном собрании группы — мне объяснили, что Оскар поступил «ныряльщиком» в большой дешевый ресторан на Бульварах и работает в вечерние часы. С этих пор я долго не встречала Оскара и не знала о его судьбе.

Социалистическая партия Франции жила собственной жизнью, и мы фактически не принимали в ней участия. Но иногда, время от времени, в мире разражались международные события, и тогда отдельные стороны и явления жизни народа Франции — парламентские прения, крупная стачка или воспоминания о значительном историческом событии — внезапно начинали звучать на весь мир. Тогда рабочие парижских предместий выплескивались на улицу — среди них были и русские революционные рабочие, нашедшие приют во Франции и прошедшие там «университеты классовой борьбы». Предполагаю, что и Оскар Лещинский прошел через эту учебу. Начав с работы «ныряльщика» в дешевом ресторане и расклейщика афиш и продавца газет, он нашел прямой путь к распространителю партийной прессы.

Весной 1911 года я узнала от Нади Островской, что Оскар Лещинский (был арестован 18 марта на улице. В тот день отмечалось сорокалетие Парижской коммуны. Был организован поход рабочих на кладбище Пер-Лашез, к месту расстрела коммунаров. Русские революционеры и социал-демократы, эсеры и анархисты приняли участие в демонстрации. В кафе де Гобелен состоялась лекция А.В. Луначарского о Парижской коммуне. На лекции я была, но на демонстрацию пойти поленилась. Надя рассказывала, что во главе демонстрации шли члены центрального комитета Социалистической партии Франции. Впереди колонны мужчины несли знамена. Март в Париже — теплый, солнце сияло и грело. Было воскресенье, и, подходя к кладбищу, затянули «Интернационал» — песню про коммунаров. Надя шла в одном ряду с Оскаром. Рядом была женщина с девочкой, которую она держала за руку. Оскар всю дорогу шутил с девочкой, хотел взять ее на руки, когда подходили к кладбищу и девочка устала. Но тут ажаны (полицейские) у входа на кладбище напали на демонстрацию сбоку, сталкивая людей с мостовой на панель. Девочка заплакала, и в этот момент в давке ее сбили с ног. Ажаны выхватывали людей из толпы и волокли в тюремные фургоны (у нас их звали «черными воронами», а французы именуют «мешком для салата»). Надя прижалась к стене кладбища, а оказавшего сопротивление Оскара ажаны потащили в «мешок для салата», его судили и приговорили к трем месяцам заключения в тюрьме Сантэ. В тюрьме он писал свои первые стихи… Месяцы тюрьмы ожесточили Оскара, усилив его революционный дух, выдохшийся было под влиянием богемной жизни. Выйдя из тюрьмы, он стал одним из слушателей школы Ленина в Лонжюмо. Но стихи он писал и потом[221].

5. Александр Моисеевич Биркенгейм[222] — москвич, широкоплечий, с гривой черных волос, несколько похожий на Маркса в молодости. Часто бывал у меня почти все годы моей парижской жизни, кроме последнего. Учился на философском факультете, был много старше всех участников группы. Любил музыку, играл на скрипке. Увидав как-то у меня взятое напрокат пианино, предложил мне поиграть вместе, для чего принес какие-то ноты. Он так обрадовался нашему совместному музыкальному времяпрепровождению, что просил у меня разрешения привести сына своего приятеля, большевика, недавно приехавшего из Женевы, тоже скрипача — Членова. Мы тщетно пытались сыграться вместе. Меня это не особенно увлекало, и я предпочла уклониться от дальнейших трио. Александр Моисеевич при каждой встрече меня попрекал, что я не захотела с ними играть: «Это совсем нетрудно, вы бы убедились. А какое удовольствие!..»

6. Эрнест Пурин — латыш, член боевой организации, был приговорен в Риге к смертной казни и бежал за границу. Один из самых ревностных участников группы. Любил рассуждать. Эта любовь была у нас с ним общей, и он стал часто приходить ко мне — приходил пораньше на целый вечер. Я поила его чаем с сухим печеньем, «пти-берами», которое я всегда покупала. Он выпивал один стакан, съедал два печенья и больше не притрагивался ни к чему. Мы разговаривали о России, обо всем, что читали в газетах, — о Горьком, об Андрееве. Он много читал, имел на все свой особый взгляд и свое мнение. Бывал у меня не чаще раза в неделю, хотя мы иногда засиживались до полуночи. Мне приходилось вызывать консьержку для того, чтобы она отворила парадную: дверь открывалась при помощи шнура, протянутого через отверстие в стене помещения консьержки, которое называлось «ложей». Надо было перегнуться через перила лестницы и крикнуть вниз в темноту лестничной клетки: «Кордон, с’иль ву пле!» — то есть «пожалуйста, шнур!». И гроза всех жильцов дома, — ибо она собирала квартирную плату, и следила за поведением всех живущих в доме, и приносила им почту, засовывая письма и газеты под дверь, — гроза всех жильцов, лежа на своей перине, протягивала руку к шнуру, и наружная дверь отворялась. После того как ей кричали «Мерси, мадам!», она отпускала шнур, и дверь захлопывалась, оставляя запоздалого посетителя на улице. Если посетитель засиживался у меня слишком поздно, она неизменно делала мне замечание на следующее утро: «Мадемуазель, вам нужно вставать рано. Зачем вы принимаете гостей так поздно?» Ключей от входной двери консьержка не доверяла никому.

На Пурина она смотрела довольно благожелательно, так как он был высокий блондин и отличался вежливостью, всегда говорил «мерси» и «с’иль ву пле». Когда однажды я пригласила Эрнеста приходить ко мне почаще, он строго сказал: «Вы ведь учитесь. У вас много знакомых?» — «Много», — ответила я чистосердечно. «Если все будут приходить по два раза в неделю и вы будете всех угощать, то у вас не хватит денег. А ведь вам надо еще заниматься по вечерам». — «Надо», — призналась я. «Ну, вот. Один раз в неделю, а больше этого мне приходить нельзя».

Я никогда не спрашивала у Эрнеста, на какие средства он живет. По-видимому, он получал из дому какую-то маленькую сумму, франков сорок, то есть рублей десять. На эти деньги можно было впроголодь прожить в Париже в то время. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе, и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Вернулся ли он в Россию после революции, а если вернулся, то был ли в латышских войсках и погиб? Я спрашивала о нем знакомых латышей, но никто даже не слыхал его имени.

7. Антось Антоненко[223] был большевик, украинец, веселый черноглазый хлопец. Ему был 21 год. Он тоже, как Пурин, был приговорен к смертной казни и также бежал из царской России. Но, очевидно, он был из более культурной семьи, чем Пурин, потому что немного говорил по-французски. Приехав в Париж, он поступил на подготовительное отделение к одному из технических высших учебных заведений и упорно готовился к вступительным экзаменам. Мы встречались на собраниях группы, откуда он провожал меня домой, рассказывая о Киеве, о студенческой жизни. Вскоре он стал бывать и у меня в Школьном тупике, и даже моя хозяйка, мадам Грелюше, сказала про него, что он милый (жантий[224], сказала она).

Он жаловался на то, что с трудом записывает лекции французских преподавателей и что французские мальчики из провинции, которые учатся с ним на подготовительных курсах, гораздо легче разбираются в математических трудностях, чем он, хотя он был уже на втором курсе Киевского политехникума и все это успел пройти.

Мне тоже было трудновато на первых порах постигать физику, химию и естественные науки, и я вполне понимала его. К счастью, у него был добрый и счастливый характер: он сразу же переходил на что-нибудь смешное и рассказывал забавные случаи, происшедшие с ним в попытках усвоить разговорный французский язык. Однажды он был в гостях в одной французской семье и оставил у входа в дом свой велосипед, который приобрел и за который очень беспокоился. Он сказал об этом хозяйке дома, переведя просто с русского: «Я оставил внизу велосипед», на что дама улыбнулась и промолвила: «Так зовите к нам и ее». Антось очень смутился и объяснил, что оставил внизу машину, а не женщину. Оказалось, что хозяева были введены в заблуждение его неосведомленностью в тонкостях французской речи, где слово «бисиклетт», употребленное без артикля, означает прозвище и может быть применено к человеку, в частности к женщине. И мать его товарища, у которого он был в гостях, решила, что он пришел с подружкой по прозвищу Бисиклетт, и предложила ему привести ее тоже. Мы много потешались над этой историей.

Иногда Антось потихоньку, чтобы не услышала моя хозяйка, напевал украинские песни. Прошло несколько месяцев моей парижской жизни. У меня уже успела побывать в гостях мама; она рассудила своим хозяйственным умом, что комната в Школьном тупике мне не подходит, и нашла для меня жилье рядом с моим факультетом возле Ботанического сада (в Париже Ботанический сад называют «Сад растений» («Жарден де Плант»), но живут в нем также и звери: медведи и тигры, которые по ночам рычат страшными голосами, но особенно страшно и противно кричат моржи!). Моя новая комната была удобная, хозяйка не играла на скачках, а обслуживала своих постояльцев, и, самое главное, из окна был виден вход в здание моего факультета. Теперь я уже не могла опоздать: без пяти минут восемь входные двери призакрывались, и я понимала, что надо сломя голову бежать по лестнице и перебежать через дорогу прежде, чем двери захлопнутся и следящий за проверкой посещения ассистент не успеет поставить перед моей фамилией нолик.

Приближались рождественские каникулы, и Антось пришел ко мне в очень мрачном настроении, заявив, что убедился в невозможности попасть в институт в Париже, так как конкурс очень строг, и он решил уехать в провинцию, в Тулузу, вместе с еще двумя мальчиками, учившимися, как и он, на подготовительных курсах. В Тулузе будто бы делают поблажки иностранцам, особенно учившимся уже в аналогичных заведениях в России. Вскоре он уехал. Из Тулузы он писал мне несколько раз, но вскоре замолк. Больше я его не встречала. Не сомневаюсь, что он стал инженером, но имени его я нигде не видела.

8. Эренбург[225].