17. Последний мирный год в Париже

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В начале 1914 года я взяла свои предпоследние «инскрипции»: теперь имела право держать экзамены по оперативной хирургии и паразитологии, а также по акушерству, которое мы закончили в этом году. Занятия по акушерству и гинекологии были очень интересны, особенно практические. Мы должны были слушать лекции по акушерству и женским болезням и потом стажироваться в главном родильном доме Парижа. Сперва мы прослушали теоретический курс, который читал лучший акушер Франции, профессор Пинар, в одной из больших аудиторий Медицинской школы. Аудитория была заполнена, как всегда, главным образом врачами из французских колоний и испанцами, приехавшими, чтобы схватить последнее слово акушерской науки. Этих смуглых, черноглазых и чернобровых немолодых людей, располневших на богатой клиентуре Сан-Доминго и Гаити, Марокко и Кубы, мы называли «метеками». Они громко говорили, быстро жестикулировали, но толщина не позволяла им двигаться быстро. Зато они влеплялись во все свободные местечки амфитеатра, а во время обхода профессора ходили за ним длинным хвостом, вежливо и дотошно задавая вопросы. После занятий они старались знакомиться со студентками, заводили себе подружек в Латинском квартале, проводили вечера на публичных балах квартала, куда вход был свободный.

Когда мы пришли в акушерскую клинику, нас разбили на группы, — каждой группе предстояло шестнадцать раз дежурить в родильной. Дежурство начиналось с утра, когда мы принимали поступающих в больницу женщин. Каждый студент из группы получал больную и обязан был вести ее до тех пор, как она выпишется из больницы вместе с новорожденным. Утро обычно протекало спокойно: знакомство с вновь прибывшими женщинами, с историями их жизней. Были такие, которые рожали здесь уже в пятый или шестой и даже восьмой раз. Они знали все порядки, знакомы были с сиделками, спрашивали, которая из акушерок сегодня дежурит. Иногда в родильную поступали женщины, пролежавшие некоторое время в отделении, такие, которых профессор подготовлял к родам, такие, у кого была плохая наследственность или предшествующее заболевание, создававшие опасения, не будут ли роды трудными. Обо всех этих случаях нам говорили на лекциях в клинике, где профессор представлял студентам своих пациенток.

Любопытно отметить, что при каждом затруднительном случае он давал нам пояснения, как надлежит действовать, если такой случай попадется в частной практике, а как, если будет в городской больнице. Он вводил нас этим в обстановку работы частнопрактикующего врача-акушера, которому приходится сталкиваться с предрассудками родных, с отсутствием простейшей асептики или же, наоборот, с подавляющей роскошью, тоже способной повредить женщине в ту трудную минуту, когда она производит на свет человека.

Наши «метеки» особенно жадно ловили всякие упоминания о таких аномалиях и случайностях, с которыми можно встретиться в частной практике. Помню, профессор рассказывал, как ему удалось добиться счастливого разрешения беременности у женщины, которая много раз приносила мертвых детей. У нее всякий раз начинались судороги, и дети умирали. Выяснив, что у этой женщины больные почки, он предписал ей строгую диету с первых дней беременности и был поражен, когда она опять выкинула. Диета соблюдалась, объяснила мамаша пациентки, она ни разу не ела ни мяса, ни яиц, ни соленого — «одни только овощи, фрукты и сосиски». Это признание было встречено громовым хохотом аудитории, но профессор разъяснил нам, что, добывая сведения о том, чем кормили родильницу, надо обязательно допытываться до тех пор, пока не будет ясна подробная картина, что именно и когда было съедено. «В народе сосиски и колбасу не принято считать мясом, — сказал он, — и в этом крылась причина недоразумения».

В моей группе было восемь человек — трое мужчин и пять женщин. Каждому из нас предстояло в будущей практике самостоятельно проводить роды, а потому мы одинаково старательно изучали все попадавшиеся нам случаи, зная, что каждому, быть может, придется действовать совершенно самостоятельно и с полной ответственностью за свои действия.

В родильной палате было восемь столов, и каждый из нас был прикреплен к одному из этих столов. Трое мужчин, которые состояли в нашей группе, сразу поняли, что им интересно изучить не все случаи, а только исключительные, и поэтому поспешили познакомиться с ассистентом профессора, являвшимся в родильную только по вызову, и стали приходить вместе с ним, отсыпаясь в свободные часы в дежурной комнате или же участвуя в карточной игре, которая шла в помещении для персонала больницы. Таким образом, все нормальные роды были оставлены нашей женской компании из пяти человек, и мы старались, не пропуская ни одного случая, поучиться измерять диаметры таза и сделать исследования роженице.

Случалось иногда, что на всех кроватях лежали больные, испуская громкие крики, так как сиделки советовали всем кричать, утверждая, будто это «облегчает работу», и женщины начинали кричать загодя. В ночи дежурств нам не приходилось спать, а спать хотелось ужасно, — тем более что день накануне дежурства был обычным рабочим днем. Но спать нельзя было, так как от твоего присутствия часто зависела жизнь будущего ребенка.

К счастью, в нашей группе была Зорка — маленькая сербка, которая научила нас, как сделать, чтобы не спать. Она приносила с собой из дома замысловатую машинку, где тонко-тонко молола кофе, и потом мы варили на операционной спиртовке турецкий кофе с большим количеством сахарной пудры. Это был божественный напиток, и наша пятерка наслаждалась им каждую дежурную ночь. Зорка говорила, что есть сербская поговорка: «Кофе должен быть черным, как ночь, сладким, как любовь, и крепким, как ненависть». Она приносила пять маленьких фарфоровых чашечек, и мы пили из них. По ее словам, эти чашечки были турецкие и хранились в ее семье, а она тайно от родителей привезла их из Сербии, так как знала, что придется дежурить и нельзя спать. Иногда она вполголоса пела нам песни. Мы опасались, что акушерки услышат, но они, к счастью, ничего не слышали, так как все женщины надсадно кричали.

Зорка показала мне принадлежащий ей турецкий кинжал, маленький и двуострый, с которым она не расставалась. Худенькая, черноглазая, она походила на девочку, но руки у нее были ужасно сильные. Еще до начала Первой мировой войны Зорка уехала к себе на родину, где все время шла Болгаро-сербская война. Про эту войну мы читали в газетах, но относились к ней несерьезно.

Ежедневно я читала газету «Матэн»[294], которую покупала у газетчика на углу по двум причинам: из номера в номер в ней тянулся интереснейший криминально-фантастический роман, которым зачитывались все консьержки Парижа, — автора я не помню, — но в моей памяти осталось воспоминание о тех страданиях, которые испытывал один из героев, когда замечательный хирург пересаживал ему кожу на обеих руках, чтобы изменить отпечатки его пальцев, которые уже имелись на его карточке в сыскной полиции: этот герой, хотя и преступник, но благородный человек, выл от боли по ночам в клинике знаменитого профессора, где ему произвели операцию, и кричал: «Только не кисти рук! Не надо кисти рук!» Этот страшный вой, раздающийся в глубине леса, служившего прикрытием для тайной хирургической клиники, как раз и привлек внимание двух мальчишек, попавших на каникулы в ту местность и решивших во что бы то ни стало открыть причину этих страшных криков.

Разумеется, фельетон каждый раз обрывался на самом интересном месте, и невозможно было не купить следующий номер газеты. Вопрос о пересадке кожи как раз был в центре внимания медицинских кругов. Несколько раз в месяц появлялся репортаж о якобы достигнутых успехах, с фотографиями людей, обожженных во время пожаров и вновь получивших не менее красивую, чем прежде, внешность и прежнюю работоспособность. Причиной такого интереса был случившийся незадолго до того в Париже пожар в одном из самых популярных универмагов, где получило тяжелые ожоги множество покупательниц и продавщиц. Это был знаменитый «Бон-Марше» («По дешевке»).

Незадолго до того в «Матэн» печаталась серия романов Мориса Леблана, героем которых был парижский юноша, ловкий и пронырливый, остроумный и отважный, — Рулетабиль, что, в сущности, означало в переводе «Катись шариком».

Второй причиной, привлекавшей меня именно к этой газете, были маленькие фельетоны известного журналиста Клемана Вотеля на всевозможные темы дня, — остроумные, доходчивые и тонкие, они касались всего на свете, а главным образом, жизни Франции. Они восхищали меня своим легким юмором и блестящим стилем, тем искусством слова, хлесткого и невульгарного, которое так свойственно французам.

Большое место в газетах того года посвящалось борьбе за жилища. Это был самый больной вопрос, — как сейчас в 1963 году он лихорадит всю Англию и выселенные семьи приходят бить стекла в домах, где они жили в течение десятков лет, так и французы в 1914 году накануне начала Первой мировой войны были взбудоражены до глубины души тем, что домовладельцы получили право неограниченно повышать квартирную плату и спешно воспользовались им. А некоторые решили воспользоваться своим правом выселить квартиронанимателей из старых парижских домов, помнивших еще времена Революции 1789 года. Они собрались снести эти дома и построить на их месте многоэтажные доходные жилые здания, оборудованные «всеми удобствами»: такой дом часто еще не был готов, а уже по всему фасаду висел плакат, оповещающий, что «водой, газом и электричеством будут обеспечены все этажи», — а ведь до того времени в старых кварталах вода и уборные имелись только на площадках лестниц, электричество не доходило до верхних этажей, а газа вообще не было.

Во всех кварталах города стали возникать «комитеты квартиронанимателей» для борьбы с «господином Коршуном» — так в просторечии называли домовладельца-кровопийцу. Во всех газетах, рассчитанных на массового читателя, стали появляться карикатуры на «мсье и мадам Вотур[295]». Каждый район изобретал свой способ борьбы, начиная с мелкой партизанской и кончая петициями в Палату депутатов: петиции адресовались, конечно, к советникам районной мэрии, а те передавали их своим депутатам. Тогда еще не было не только депутатов-коммунистов, но и советников-коммунистов, однако были депутаты-социалисты, которым приходилось поднимать этот вопрос.

Парламент не желал касаться этого вопроса, и вслед за отказом заняться им депутаты ушли на летние каникулы. Но квартиронаниматели не унимались. Они отстаивали свои права и устраивали демонстрации, — шествия направлялись к мэриям и давали кошачьи концерты перед их помещениями. В каждом районе был свой, пользовавшийся особой популярностью вожак, который умел влиять на остальных. В одном из районов — кажется, это был район Бастилии, самый бедный, или район Гренель — таким вожаком был некто Кошон, который придумывал такие штуки, что о нем писали во всех газетах, не говоря уже о том, что сам он писал письма во все редакции, и не только в «Юманите»[296], но и в наиболее многотиражные «Матэн», «Журналь», «Пти Паризьен». Однажды он написал в каком-то из своих писем, что ему известно свободное, никем не заселенное, пропадающее даром жилое помещение, настоящая палата, и он готов повести их туда в воскресенье: он предлагал всем нуждающимся в жилье собраться у мэрии с вещами и детьми, а он поведет их на место. В то воскресенье у мэрии собрались журналисты и фотографы, собралось и довольно много женщин и мужчин со своим скарбом на тележках и с детьми на руках. Все ждали, что предпримет месье Кошон, а он произнес речь о том, что депутаты, вместо того чтобы заниматься решением вопроса о квартирах, разъехались на каникулы, значит, их помещение пустует, и он предлагает всем, нуждающимся в жилье, поселиться там. Он сам поведет их.

И действительно, кортеж двинулся в путь. Изумленные ажаны-полицейские отступали перед женщинами и детьми и давали им дорогу, а Кошон повел их прямо к зданию Палаты депутатов. Полиция, в последнюю очередь узнав об этой угрозе общественному порядку, — а дело было в воскресенье и начальство отдыхало, — отдало запоздалое распоряжение задержать кортеж, но он уже под руководством Кошона беспрепятственно достиг здания Палаты депутатов, смяв охрану, вошел за решетку парадного двора, и мужчины и женщины стали таскать вещи с тележек по парадной лестнице в служебные помещения и кабинеты депутатов. Разумеется, фотографы снимали все это, а репортеры брали интервью у многодетных матерей семейств, вселявшихся в «пустующее жилое помещение».

Собралась толпа, кругом все хохотали, подбадривали таскавших свой скарб, помогали нести детей, а месье Кошон произнес торжественную речь сверху парадной лестницы. На другой день вся эта история на все лады комментировалась в газетах, снабженная фотографиями и интервью, взятыми у «многодетных» матерей, а также печаталась речь Кошона, которого полиция успела арестовать и отвести в полицейский участок.

В тот год я несколько раз бывала и на собраниях Социалистической партии Франции, слушала Геда, Самба, даже Жореса. Митинги созывались в просторных помещениях, громкоговорителей не было и в помине, а потому только прекрасные ораторы, обладатели мощных голосов, могли рассчитывать на то, что их услышат и что они получат поддержку слушателей.

Там я слышала Жореса. Он был красен от натуги и, сняв пиджак, повесил его на стул. Он не стоял на месте, а расхаживал по эстраде, и слушатели отвечали на его слова то криками возмущения, то громким хохотом. Очень мне понравился Самба. Высокий, тонкий, гладко причесанный, с черными блестящими волосами и лицом мечтателя, он стоял на кафедре и ждал, пока аудитория затихнет, потом начинал говорить звонким, красивым и бархатным голосом. Все замолкали, и он быстро овладевал вниманием слушателей, что даже самые непоседливые и шумливые не прерывали его, а внимательно следили за развитием его мысли, — он говорил образно, умно и так, как говорят с глазу на глаз с другом, зная, что и как надобно сказать. У меня от его речи осталось чисто физическое ощущение некоего гармонического целого, — не помню, о чем он говорил, но, кажется, о просторах России и о русской революции, о роли ее рабочего класса, который в 1905 году потерпел поражение, но о котором «мы во Франции еще услышим!». Это был самый сильный и умный из ораторов, которых я когда-либо слышала. Ленина я слышала только в маленькой аудитории нашей партийной группы, и его острополемический ум тогда покорил меня, но как оратора на многотысячных митингах я Ленина не знала.

Бывала я и на районных собраниях Социалистической французской партии в Латинском квартале. Они происходили в небольших узких залах, — их называли «локалями», — там ничего не ели, только подавалось пиво каждому желающему, — гарсоны неслышно двигались между столиками, не нарушая течения речей и не мешая ораторам.

В том же году я слышала известного певца-каберетье Монтегюса, который выступал в маленьком «локале» близ площади Бастилии. На эстраде он появлялся в синей блузе и каскетке, сдвинутой набекрень. Впрочем, слушала я его и раньше, еще до 1914 года, в тот год, когда восстали солдаты 17-го полка и отказались стрелять в бастовавших рабочих. Помню, перед выступлением Монтегюса всем, находящимся в зале, раздавали напечатанный текст его песни с нотами:

Привет, привет наш вам,

Семнадцатый отважный полк!

Привет, солдатики,

Мы любим вас и чтим!

Это был припев, и все его подхватывали. А первый куплет звучал так:

Законным был ваш гнев,

А ваш отказ был вашим долгом.

Нельзя убивать своих отца и мать

Во имя тех, кто стоит у власти!

За ноты каждый платил сколько хотел и мог, а за вход в кабаре не платили ничего, нужно было только купить что-нибудь в буфете. Большинство мужчин брало пиво, а женщины — «пьяную вишню», то есть вишневку с несколькими вишенками в рюмке.

Эту песню никогда не пели на улицах Парижа, хотя во все годы моей парижской жизни я часто останавливалась на перекрестках и слушала уличных певцов. Обыкновенно их бывало по двое или трое — певец в сопровождении одной или двух скрипок или скрипки и гитары, а иногда два певца или певец, певица и скрипка, — тогда певица раздавала текст песни с нотами и собирала за них деньги. Не помню фамилий авторов песен, хотя обычно они и были напечатаны. Пелись они по большей части на мотив вальса. Содержание песен — трогательное, любовное, иногда задорное. В первые годы моей жизни в Париже все пели песенку «Красотка-итальянка, моя смуглянка, не знает по-французски говорить!».

Обычно певец исполнял всю песню целиком под аккомпанемент гитары один, а в это время помощница раздавала текст слушателям, понемногу окружавшим его, который они быстро просматривали, а когда начинался второй или третий куплет, уже подпевали все желающие. По окончании песни помощница певца собирала деньги за ноты. Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь возвратил ноты, — обычно люди доставали два су из кармана или сумочки и прятали листок с текстом в карман. Иногда подошедшие позже и не успевшие получить текст, спрашивали его у помощницы певца, и она доставала из портфельчика или провизионной корзиночки просимые листочки.

В последние годы моей парижской жизни в моду вошло танго, и на его мотив пелась песня, которая пользовалась большим успехом. Я даже захватила ее с собой, вложенную в один из медицинских учебников, которые привезла с собой из Парижа.

Нет, тебе не узнать никогда,

Ты, по ком я сегодня страдаю…

Монтегюса слушали, ему аплодировали, но настоящим успехом его песенки не пользовались, оттого что больше всего любили слушать песни о любви и об измене, — такие песни по-настоящему трогали, их пели потом дома или в мастерской, за работой или насвистывали на улице. Очень помогали ноты, — музыкальная грамотность во Франции в ту пору была очень распространена, вероятно из школы.