19. Сергей Есенин[563]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В 1913 году, приезжая в Петербург[564], я знала Брюсова, Блока, Кузмина, Ахматову и маленьких поэтов — Городецкого, Рюрика Ивнева, а также крестьянского поэта Клюева, но все они тушевались перед гением Блока. В Париже мы читали «Незнакомку» и чеканные стихи Валерия Брюсова. Есенин и Клюев не существовали для нас. В Париже я начала писать стихи и показала их Илье Эренбургу, некоторые ему понравились, и он взял их в № 2 альманаха «Вечера», вышедший в Париже в июне 1914 года.

Приехав в Петроград весной 1915 года, я узнала о том, что происходило в русской литературе за последние два года, так как была оторвана от нее во время германской войны. Мой брат, очень интересовавшийся поэзией, рассказал мне о кабаре «Бродячая собака»[565], где собирались поэты, писатели, актеры, куда и он иногда имел доступ. Я познакомилась через Лилю Сегаль (дочку маминой приятельницы) с молодыми поэтессами тех дней, влюбленными в Блока и Ахматову, с Юлией Эйгер и Кузьминой-Караваевой, автором книги стихов «Скифские черепки». От них я услышала о Есенине и Клюеве, которых почему-то связывали вместе, но я не интересовалась их стихами. Живя во Франции, во время войны я писала стихи о том, что видела и переживала, должно быть бессознательно подражая акмеистам. В моих французских медицинских тетрадях, вперемешку с записями лекций, сохранились черновики моих стихов, написанных в Нанси, где я перенесла вместе с группой молодых французских и русских врачей бомбардировку города из немецких орудий, эвакуацию госпиталя в подвалы монастыря и два месяца осады.

Поэту нужна слава, и Есенин с товарищами начал снова приезжать в Петроград, хотя и не находил здесь такого головокружительного успеха, как в Москве. Иногда он даже забывал о том, что у него назначено выступление, и позволял себе приходить в зрительный зал уже поздним вечером, когда публика, пошумев, начинала расходиться. Так случилось на большом вечере, назначенном в помещении бывшей городской думы. Поскандалив с устроителями вечера, где за отсутствием запившего где-то Есенина выступали малоизвестные петроградские представители группы имажинистов, зрители шумно двинулись к выходу. В этот момент в помещение пришел Есенин с другом, оба «под парами». Услышав упреки устроителей вечера, Есенин буйно рванулся в зал, расталкивая уходящую публику, вскочил на трибуну, а потом и на стол и начал звонким голосом читать стихи. Люди, которые уже дошли до дверей, поворачивались и возвращались в зал. Есенин читал, не помню уж, какие стихи это были, но, подчиняясь его голосу, зрительный зал снова наполнился, а люди, которые уже вышли и успели одеться, толпой хлынули обратно. Есенин читал стихи до часу ночи, а может быть, и до двух, под восторженные рукоплескания присутствующих. На другой день слух об этом вечере прошел по городу, и многие жалели, что не попали туда и не видели и не слышали замечательных новых и старых стихов.

Есенин не был любовью моего поколения. Мы были старше и рационалистичнее, мы не верили ни в Бога, ни в богов, а зеленый змий не привлекал нас никогда. Белокурый пастушок, играющий на гармошке, стал кумиром наших старших братьев и сестер.

Есенин покинул сановный Петроград для пылкой Москвы, и Москва распахнула перед ним объятия своих литературных кабаков и страницы толстых и тонких журналов. Он даже примкнул к маленькой группе поэтов, которые называли себя «имажинистами», но вскоре могучая волна его поэтического таланта полностью затопила их слабые голоса.

Крестьянский поэт Сергей Есенин был принят в штыки теоретиками классовой поэзии. Его разбирали и «прорабатывали» на партийных собраниях и в печати, от него требовали, чтобы он признал собственные ошибки и покаялся в них.

Однако озорной поэт не каялся, а продолжал писать стихи о родной деревне, о том, что волновало ее, раскололо ее мирную жизнь, заставляло метаться в невыносимых противоречиях.

«Веселие Руси есть питие» — старая поговорка, но есть и более новая: пьяного бог бережет. Как ни воевала коммунистическая мораль против пьяного дурмана, народ сочувствует пьяному человеку и прощает его. Есенин был сыном своего народа, и пьяный разгул непреодолимо притягивал его.

Это было одной из причин, почему люди моего поколения не пылали любовью к Есенину, хотя не могли не признавать его таланта.

Не Маяковский, а Есенин был русским народным поэтом, и потому не поэму «Хорошо!» знали наизусть, а «Письмо к матери».

На Есенина пришла мода, его любили, ему прощали все, даже то, что ему хотелось, «задрав штаны, бежать за комсомолом».

В юности я видела в Париже танцы Айседоры Дункан, только что приехавшей из Америки, и даже училась в студии ее брата[566]. Мне было понятно, что ее потянуло к «рязанскому пастушку», как тогда называли за границей Сергея Есенина. Что касается смакования их романа, то это было мне противно так же, как невыносимо читать письма Чехова к Книппер или (много позднее) письма Маяковского к Лиле Брик[567].

Любовь окончилась трагически, русский мальчик вернулся в Москву, создал новые песни о Руси Советской.

Но теоретики марксизма не могли простить крестьянскому поэту вольные движения сердца. В Ц.О.[568] «Правда» и в «Комсомольской правде» в один и тот же день появилась статья — «Развенчайте хулигана»[569]. Мы представляли себе, какое впечатление она могла произвести на Есенина. Но пусть об этом расскажут литературоведы!

В этом юноше был дерзкий дух, и его борьба с идеологами РАППа внушала симпатию всем, кто любил литературу. Он был настоящий поэт, избранник муз. Как это ему удавалось — не знаю, но его книги стихов выходили одна за другой в Москве, где его травила критика, а читатели и слушатели принимали с восторгом.

Я не была знакома с Есениным, но написала ему стихотворение, которое было напечатано в одном из тонких журналов Ленинграда[570]:

Сергею Есенину

И цвет моих волос иной,

И кровь моя горчей и гуще, —

Голубоглазый и льняной,

Поющий, плачущий, клянущий.

Ты должен быть мне чужд, как лесть

Неистовств этих покаянных,

Ты должен быть мне чужд, но есть

В твоих светловолосых странах

Волненье дивное. Меня

Волной лирической ответной

Вдруг сотрясает всю, и я

Как камертон, едва заметной

Издалека тебе откликнусь дрожью,

Затем что не звучать с тобою невозможно.

Помню, кто-то из ленинградских имажинистов, а в этой группе были три ленинградских поэта — Вольф Эрлих[571], Владимир Ричиотти и Григорий Шмерельсон[572] — рассказывали мне, что спросили у Есенина, как ему понравилось мое стихотворение.

Он ответил:

— Понравилось, но зачем «издалека», вполне можно встретиться, — и улыбнулся.

По правде говоря, я бы даже сказала, что не искала, скорее избегала, встречи с ним, не симпатизировала его крестьянским стихам и не любила того, что его друзья называли «имажами».

Есенин после стихов о «Москве кабацкой» создал поэму о Пугачеве. Критика ее встретила в штыки. В 1925 году он снова приехал в Ленинград и встретился здесь со старыми друзьями. Остановился он в гостинице «Англетер».

В один из ближайших после приезда Есенина дней[573] у меня было свидание с Марией Михайловной Шкапской в Гослитиздате. Мы встретились и обменялись новостями на площадке лестницы шестого этажа, после чего прошли в комнату перед кабинетом директора, где обычно сидели секретарша и машинистка. Здесь было людно, ждали приезда директора несколько поэтов и прозаиков. Кто-то рассказал о приезде Есенина, который собирается выступать с новыми стихами.

Вольф Эрлих сказал, что расстался с ним накануне в «Англетере». Неожиданно позвонил телефон. Секретарша послушала и сказала:

— Хорошо, кого-нибудь сейчас пошлем.

Она сказала это так серьезно, что все замолчали и стали прислушиваться.

— Звонят из гостиницы «Англетер», там несчастье с Есениным.

Вольф Эрлих вскочил сразу:

— Я побегу туда. Пусть еще кто-нибудь пойдет со мной.

Вызвались Николай Браун и Всеволод Рождественский. Позже пошел туда Павел Николаевич Медведев.

Мы, взволнованные, остались ждать. Стали гадать, что могло случиться с Есениным. Сердце у него хорошее, вот только пьет зверски. Все столпились на лестнице, ожидая возвращения Брауна и Эрлиха. Внезапно снова звонок: это был Браун. Он сообщил, что Есенина нашли повесившимся. Директор уже вызвал доктора и милицию. Все быстро разошлись. Кто ушел домой, кто побежал в «Англетер». Мы с Марией Михайловной не могли разойтись сейчас же по своим делам и решили все же пойти в «Англетер». Гостиница (она осталась в таком же виде, как и тогда[574]) казалась безлюдной. Мы спросили у швейцара, в каком номере был Есенин, и поднялись по лестнице. Швейцар сказал нам в спину:

— Его уже увезли.

Комната была темная, на диване лежал чемодан, вещи были разбросаны. Швейцар объяснил нам:

— Вот здесь на карнизе он повесился. Пришлось взломать дверь. Оставил записку, написанную кровью.

— Зачем кровью? — удивились мы. — Разве не было чернил?

Но на столе стояла чернильница, и швейцар объяснил нам, непонятливым, что Есенин хотел себе разрезать жилы на руках и сделал это бритвой. Записку тоже забрали в милицию.

Мы постояли несколько минут в этой комнате с окном во двор, полутемной, и решили, что тело, должно быть, привезут в Союз поэтов. Надо пойти заказать цветы.

Я заказала цветы в магазине рядом с пассажем и, возвратясь домой, стала договариваться с нашими товарищами из Союза поэтов. Узнала от Рождественского, что тело привезут только на следующий день с утра. Нужно еще заказать гроб.

Смерть любит заботы: дубовый гроб.

Цветы, рыданья разлуки,

И книжечки тоненькие стихов

Положены в мертвые руки[575].

Я написала эти стихи Есенину на другой день после того, как мы укладывали его в гроб в доме, бывшем Шереметева, на Фонтанке, где тогда помещался Союз поэтов.

В Правление Ленинградского Союза поэтов входили тогда: Николай Тихонов, Илья Садофьев[576], Алексей Крайский[577], Всеволод Рождественский и я. Пришло еще несколько ленинградских поэтов — Вольф Эрлих, Ричиотти и Григорий Шмерельсон.

Мы действительно уложили белокурого пастушка в дубовый гроб, положили под его голову подушечку, окружили его лицо цветами, купленными в магазине, и положили в его бледные руки те книжки его стихов, которые нашлись под рукой. Так я увидела Есенина в первый раз. У него действительно были белокурые прямые волосы и такое детское выражение лица. Смерть сгладила все черты и морщины, нанесенные жизнью. В определенный час пришла траурная колесница из бюро похоронных процессий, гроб решили не закрывать крышкой, пока не привезем на вокзал. В 2 или 3 часа с Фонтанки на Невский выехала похоронная процессия. Мы шли за ней, тесно взявшись под руки. Тогда еще движение на Невском не было таким, как сейчас, и колесница поехала по правой стороне улицы не торопясь. Музыка не играла, никто не пел. Мы шли за гробом, небольшая кучка поэтов. Изредка народ спрашивал, кого хоронят. И мы отвечали:

— Сергея Есенина.

Почти никто не знал этого имени.

Мы сами внесли тебя в черный вагон,

Мы сами. Не надо чужих!

Пускай укачает последний твой сон

Круженье колес поездных.

Прощай, златоглавый! Счастливый путь

Тебе от «шутейшего братства».

Мы все ведь шальные. Когда-нибудь

И нам надоест притворяться[578].

Илья Садофьев поехал провожать гроб с телом Есенина в Москву. Возвратясь, он рассказывал нам, что на Ленинградском вокзале в Москве собралось очень много народу — все те, кто узнал о смерти Есенина, кто любил его. Много читателей. Этот рассказ удивил нас. Москва всегда была более пылкой, чем Ленинград.