17. Юрий Тынянов[523]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мне кажется, что с Юрием Николаевичем Тыняновым я никогда не знакомилась, а была знакома всегда. Тынянов был одним из постоянных обитателей нашего мира. Он был молод, но уже прожил большую, неизвестную мне жизнь, которая протекала где-то в русской провинции, окончил Петербургский университет, знал литературу русскую и западную, знал западные языки, знал бесконечно много. Он был молод и стоял за молодость. Он приходил к «Серапионовым братьям», и его суждения выслушивались с большим вниманием, хотя он и не был нашим мэтром.

Он работал в издательстве «Всемирная литература», во главе которого стоял Горький.

Тынянов состоял в Вольной философской ассоциации, в просторечии Вольфила, где властвовали Сологуб, Кузмин, Блок, принимавшие его как равного, где Юрий Николаевич вел яростные споры с Ивановым-Разумником, Мейером, Штейнбергом.

Он бывал в издательстве, где его появление вызывало порыв свежего ветра. Мы часто встречались на улице и тогда шли вместе по Невскому на Пески до Греческого, на котором он жил, или на Загородный, где жила я. Мы говорили, говорили, говорили. О чем? О политике, о революции, о новых явлениях в литературе, об истории литературы.

В 1922 году я получила по почте от Ильи Григорьевича Эренбурга его первый роман «Хулио Хуренито»[524] и написала реферат об этой книге для Вольфилы. Вольфила помещалась на Фонтанке, в доме 50, в квартире, которую использовали для собрания Союза поэтов. По вечерам, начиная с 6 часов, электрические лампочки горели вполнакала. Президиум сидел за большим столом, докладчик за маленьким столиком, а слушатели рассаживались согласно собственным симпатиям в большом зале, кто где хотел. Обычно там бывали Анна Васильевна Ганзен, М.Л. Лозинский, Евгений Замятин, В.А. Зоргенфрей, Петр Губер, Зуккау, Е.Я. Данько, В. Боцяновский, Бенедикт Лившиц, Кржевский и многие другие.

Никто еще не читал тогда в Петрограде романа Эренбурга, и я очень волновалась. Заранее отметив страницы, откуда надо будет цитировать наиболее острые и характерные места, я начала читать, а свет все убавлялся. Я стала протирать глаза, но все словно было залито мутью. А без цитат мое чтение не имело смысла. Внезапно Тынянов, который сидел почти рядом со мной, предложил мне вполголоса:

— Говорите, потом называйте мне страницу, а я почитаю.

Это было спасением и чудом. Он читал печатный текст по книге, а я на память, чуть заглядывая в свой конспект, прочла реферат. Было много разговоров, но общее впечатление сводилось к тому, что каждый должен сам прочесть роман Эренбурга[525]. Напомню еще раз, что это было первое прозаическое произведение большой формы, вышедшее из-под пера Ильи Григорьевича.

После доклада Юрий Николаевич проводил меня до дома, и я дала ему роман «Хулио Хуренито» на несколько дней.

На другой день окулист посмотрел мои глаза и прописал первые в моей жизни очки для чтения.

Юрий Николаевич в то время знал уже Эренбурга как поэта, читал его первую книгу стихов на средневековые темы[526] и поэму о России, напечатанную в книге «Огонь»[527].

Несколько ранее в Петербурге возникло объединение молодых литературоведов, получившее название Общество по изучению поэтического языка, и в ту пору, в соответствии с общепринятым увлечением сокращать длинные слова и заменять их соединением их первых слогов, все стали называть это содружество коротким, броским и запоминающимся словом «ОПОЯЗ».

В ОПОЯЗ входили Виктор Жирмунский и Виктор Шкловский, Борис Томашевский, Лев Якубинский и более старший годами, но не менее молодой умом и душой Борис Михайлович Эйхенбаум[528].

Они вели борьбу с тем комплексом литературы, которую мы сейчас считаем буржуазной.

Та литературная пошлость, которая стала доступной взыскательным людям, поставлявшим «чтение» в ежедневную пищу обывателю, вызывала у опоязовцев отвращение. Не довольствуясь чувством, они принялись искать, откуда взялись слова, которые принято считать трогательными, все эти «слезы», «розы», «урны» и «кипарисы», почему они вызывают у людей грусть и благоговейное отношение.

Если слова «мечта» и «идеал» стали жупелом для акмеистов, то опоязовцы пошли глубже. Они принялись классифицировать не только слова, но и «начала» и «концы» литературных произведений. Их не удовлетворял банальный пересказ содержания, они хотели знать, «как сделано» то или другое произведение литературы, из каких основных элементов оно состоит, почему сочетание тех или других слов сообщает произведению невыносимо пошлый характер или, наоборот, облагораживает его. Впоследствии это революционное стремление обнажить суть слова стали называть формализмом — пагубное заблуждение!

Когда определялось, что рассказ, кончающийся словами «Мороз крепчал», то есть пустым словосочетанием, пустой формулой, показывающей, что автору больше нечего сказать, — стали говорить: «Рассказ с морозокрепчательным концом», и в эту рубрику сразу попали десятки авторов, печатавшихся в «Ниве», «Синем журнале», «Солнце России», в «Вершинах», «Лукоморье»[529] и т. д., и вся их рыхлая, претендующая на реализм продукция. Опоязовцы словно просветили всю эту макулатурную литературу рентгеновскими лучами. Очень соблазнительно было также рассказать, «как сделан» «Дон Кихот» или как строится мелодия стиха, как строятся приемы комического у Гоголя[530] и т. д. Под этими рентгеновскими лучами благородные металлы не тускнели, а всякая подделка и «эрзац» резко лезли в глаза. И если в наши дни таким успехом пользуется книга Шкловского «Толстой»[531], то Виктор Борисович никогда бы не написал ее, если бы не прошел через ОПОЯЗ.

Эту же школу прошел и Юрий Тынянов как литературовед и теоретик литературы. Но он был не только исследователем чужого творчества — в нем был художник с безупречным вкусом. В 1925 году он написал за три недели «Кюхлю»[532] — стоило только Корнею Ивановичу Чуковскому предложить ему написать беллетристическое произведение для детей.

Тынянов любил стихи, а особенно близок ему был Генрих Гейне. С детства, прекрасно владея немецким языком, он читал Гейне в подлиннике, смаковал его иронию, которую так часто стирали переводчики его стихов на русский язык. Тынянов был сторонником новой теории перевода поэтических произведений, — который не только передавал смысл оригинала, не обедняя его, а строго воссоздавал строй речи и лексику автора и, самое важное по тем временам, ритмическую структуру оригинала. Революционность поэзии Гейне передавали многие русские поэты-народники, но никто не посмел разбить поэтический канон и передать многообразие гейневского стиха. Нужно было так же ненавидеть старое, как Гейне, так же страстно разоблачать то, что разоблачал великий немецкий поэт, — мещанство, лицемерие, тупость, юнкерство.

И вот Юрий Николаевич уже в первой своей книге переводов Гейне «Сатиры», вышедшей в 1927 году, дал такие высочайшие образцы поэтического перевода, как «Невольничий корабль», «Ослы-избиратели» или «Воспоминания о днях террора в Кревинкеле». Как жаль, что сторонники канонических форм поэзии добились того, что в последних изданиях сочинений Гейне на русском языке были напечатаны не прекрасные, острые и живые переводы Тынянова, а более гладкие, безличные переводы признанных (кем?) переводчиков[533]. Эта книга была издана тиражом 3100 экземпляров и разлетелась мгновенно. Несколько увеличенная в объеме, она вышла в 1934 году в «Издательстве писателей в Ленинграде», на этот раз в количестве 5500 экземпляров.

К сожалению, читатель нашего времени не может познакомиться с переводами «Сатир» Тынянова, потому что эти книги стали большой библиографической редкостью. Недоступен для читателей и перевод поэмы Гейне «Германия», напечатанный в одном из номеров журнала «Звезда» в 1931 году[534].

Шли годы, изменился не только внешний, но и внутренний вид нашего города.

Вольфила распалась. (Некоторых философов-идеалистов арестовали, другие же сами перестали собираться.) На Фонтанке, 50 остался только Союз поэтов, председателем которого пребывал Федор Сологуб, а секретарем — Анна Васильевна Ганзен. Центры общественно-литературной жизни переместились: Дом искусств (ДИСК) перестал играть главную роль, она переходила к дому Зингера, где теперь помещались издательства и журналы. По поводу этого дома фабриканта швейных машин[535], на крыше которого возвышался стеклянный шар, в те годы ходило много шуточных стихотворений и песенок.

На шестом этаже этого дома размещался Госиздат со своими редакциями, ставший главным нервом литературной жизни города, где писатели состояли на службе, куда приносили продукцию, где ее превращали в книги.

…И вся братия Серапионова

Служит нынче у Ильи Ионова…[536]

Тут зарождалась та бюрократическая машина, принятая на вооружение революцией, которая стала ее злейшим врагом.

Многие писатели пошли работать для «советской власти», и получилось так, что наиболее скромные не занимали «высоких должностей», а служили корректорами, правщиками, младшими редакторами. Заведующими же отделами, начальниками были те, кто удовлетворял идеологическим требованиям райкомов, горкомов, входил в так называемые «номенклатурные списки». Юрий Тынянов служил корректором в Госиздате и читал лекции в Институте живого слова.

Во главе отдела Госиздата тогда стояла пожилая женщина, идеологически подкованная, но далекая от жизни той массы молодых писателей, которые сновали по длинным коридорам «бывшего дома Зингера».

Эта молодежь осаждала заведующую отделом, пытаясь узнать, на какой день назначена выплата гонорара. Некий разбитной денди, желая насмешить заведующую, бросил ей, словно нехотя:

— Мы вокруг вас, как кобели, крутимся…

Наивная дама, поддерживая «панибратский» стиль разговора, спросила:

— А что это такое — кобель?

Предприимчивый юноша, не растерявшись, ответил:

— Человек, которому очень нужны деньги.

Дама приняла это объяснение всерьез и в тот же день шутливо сказала Юрию Николаевичу:

— Вы, Юрий Николаевич, тоже, как кобель, вокруг меня вертитесь?

Юрий Николаевич серьезно спросил:

— Вы знаете, что такое кобель?

— Безусловно, — ответила завотделом, — это человек, которому очень нужны деньги.

— Лучше спросите у вашего мужа, пусть он объяснит вам, — посоветовал Юрий Николаевич.

После этого случая кто-то сочинил стишок:

Кобель имеет грустный вид,

В его кармане — закорючка,

Когда в редакторах сидит

Недоучившаяся сучка!

У ОПОЯЗА тоже было теперь собственное помещение на Исаакиевской площади, где их еженедельные собрания были событиями недели.

Меня часто увлекала туда моя подруга по голодной зиме 1920 года — Шура Векслер. Там уже не бывал Виктор Шкловский, но Тынянов, Эйхенбаум, Жирмунский бывали постоянно. Юрий Николаевич не пропускал ни одного заседания, но обычно уходил, не ожидая конца, оправдываясь тем, что пишет книгу. Однажды, провожая меня домой, он признался, что Корней Иванович уговорил его написать детскую книгу. Она все растет, а времени мало. В издательстве он уже не работал, оказывается, уволили по сокращению штатов.

Чуковский сосватал его в издательство «Кубуч». Никто не знал этого издательства, но оно обещало платить, и Юрий Николаевич охотно взялся написать историческую повесть о декабристах. Только много позднее я узнала, что Юрий Николаевич собрал сочинения Вильгельма Кюхельбекера и написал к ним предисловие[537].

Кюхельбекера мы знали только по эпиграмме Пушкина:

Вот Виля — он любовью дышит,

Он песни пишет зло.

Как Геркулес, сатиры пишет,

Влюблен, как Буало.

Да еще помнили последние две строки из «Пирующих студентов»:

Вильгельм, прочти свои стихи,

Чтоб нам заснуть скорее…

Кюхля стал открытием для нас всех. Не только дети, но и взрослые полюбили этого некрасивого, долговязого неудачника, преданного делу декабристов, другу Пушкина.

В собрании сочинений Пушкина имеется раздел — «Воспоминания и дневники», в котором помещено воспоминание о встрече с Кюхельбекером 14 октября 1827 года.

Пушкин пишет: «Мы кинулись друг другу в объятья. Жандармы нас растащили. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали… Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга, — но куда же?»

У Тынянова не было пиетета перед документами, но Юрий Николаевич глубоко понимал потребность страны в новом прочтении восстания декабристов. Он уразумел трагический образ молчаливого Вилли, платящего ценой жизни за верность революционным убеждениям, уничтоженного всей махиной николаевской России.

От Волконского и Трубецкого осталась легенда о женах, последовавших за ними в Сибирь, от Пестеля и Рылеева остались переименованные в их честь улицы в Ленинграде.

Мы не замечали этого, но какая-то кровь страны вливалась в дома, заводы, фабрики, наполняла улицы и площади.

Ольга Форш, самая наблюдательная из нас, сказала мне как-то при встрече:

— Вы заметили, Лиза, в городе появилось много новых людей, они какие-то курносые.

Я подумала и обратила внимание на слова Ольги Дмитриевны. Действительно, в редакции появилось много новых лиц. Все еще ходили давно всем известные фигуры, как шлиссельбуржец Морозов и пламенный старец Иероним Ясинский. На Литейном проспекте еще стоял с протянутой рукой писатель Тиняков, у которого на шее висел кусок картона с надписью: «Подайте милостыню голодающему писателю».

Старые журналисты еще группировались вокруг Дома литератора на Бассейной улице, где читали лекции давно известные лекторы. Там же выступали и молодые писатели вместе со старыми кумирами молодежи, такими как Анна Ахматова и Михаил Кузмин, читали стихи приезжавшие из Москвы лефовцы — Маяковский с братией…

Еще в квартире известного фотографа Наппельбаума на Невском собирались члены «Звучащей раковины» и по очереди читали свои стихи[538].

На Караванной улице собрались «пролеткульты» в 7-м этаже высокого дома, ставшего потом Домом радио, и для них вели занятия по переводу Михаил Леонидович Лозинский и по композиции прозы кто-то из опоязов.

Все те же книжники стояли за прилавками в старых книжных магазинах на Литейном проспекте и на Вознесенском, ныне проспект Майорова, и по-прежнему петроградцы тратили всю свою свободную наличность на покупку книг, которые потом тащили в свои берлоги. Любимое детище Горького, издательство «Всемирная литература», уже прочно утвердилось на Моховой улице и, сильное своими литературными кадрами, понемногу выпускало в свет революционных авторов Запада и Америки.

Но с началом нэпа оживилось действие частных книгоиздательств, открылись новые предприятия, поставив себе целью потрафить вкусу читателей, не знающих иностранных языков, но падких на детективные и сексуальные темы.

В общем, нэп привел к «сосуществованию» пролетарской и буржуазной культуры, хотя такого термина «сосуществование» тогда еще не было.

«Радуга» издавала книги для детей, а «Полярная звезда» — современную русскую и иностранную литературу[539].

Дела у обоих издательств шли блестяще, так как в стране вырос спрос на современную западную книгу и книги для детей, которые быстрей всего изнашивались.

Клячко, хозяин «Радуги», издал Чуковского с новыми иллюстрациями — и «Крокодила», и «Тараканище», а также «Пожар» и «Багаж» Маршака. Он же выпустил в свет «Сороконожки» Веры Инбер, и «Зайчата» Елизаветы Полонской, и «Шарики» Евгения Шварца. А также какую-то «Улиту»[540], в которой бойкими стихами описывалось, как медлительная Улита спешит на вокзал изо всех сил, но, конечно, опаздывает к поезду, а автор назидательно объясняет, что существует расписание поездов:

Скажут и вам, как Улите:

— Поезд ушел, извините!

Надо было догонять поезд истории, и сотни юношей и девушек со всех ног бросились ему вслед.

Все шли учиться, возникло множество кратковременных курсов и пединститутов. В Москве была Комакадемия, куда принимались демобилизованные, в Ленинграде возник Институт живого слова, который не требовал ни паспортов, ни аттестатов. Паспорта еще не были отменены, но отменена регистрация браков и «всякая прописка».

В моем архиве хранится «Вестник народного просвещения» № 1, где отменяется изучение «Закона Божьего» и прокламируется выборность всех учителей. В выборах принимали участие школьники старших классов.

Всего несколько лет прошло после этого, и Наркомпрос сделался символом бюрократического угнетения мысли, борьба против которого стала знаменем всего живого в педагогике.

Надвинувшаяся на родную страну интервенция выбросила на улицу детей, которые погибали от голода и холода…

В тот год Антон Макаренко вновь провозгласил выборное начало в управлении школьных коммун. Наша молодежь даже не знает о книге, которая взорвалась как бомба в благополучной обстановке конца двадцатых годов. «Республика ШКИД» — так называлась эта книга, и авторами ее были два молодых человека, бывшие беспризорники, — Белых и Пантелеев[541].

Юрий Николаевич не менялся за все эти годы, был таким же легким, остроумным, язвительным. В связи с модным в те годы «омоложением» он обмолвился эпиграммой на газету «Жизнь искусства»:

Скоро всякое паскудство

Будет омоложено:

Посмотрите «Жизнь искусства»

Сахарно морожено!

Детгиз, во главе которого стоял Маршак, ухитрился соединять в своих редакциях идеологическую твердость с бюрократической непримиримостью. Все это было сдобрено поэтическим талантом Маршака, так же как и его сотрудников, молодых поэтов и воспитанных им редакторов.

Введенский, Хармс, Олейников, Габбе, Любарская — вот стая «славных», собравшихся вокруг Самуила Маршака молодых авторов и верноподданных редакторов, стая, способная отогнать всех нежелательных сотрудников со стороны.

Юрий Николаевич не мог примириться с беспредельной властью Маршака, с манерой Маршака править рукописи, с элементарным социологизмом тех, кто выправлял идеологию.

После «Кюхли» он решил написать роман о Грибоедове, продолжая портреты людей, которые в душе были согласны с декабристами, но не имели достаточно мужества, чтобы выступить открыто вместе с ними. Грибоедов также был другом Пушкина, и Пушкин встретился с ним, как и с Вильгельмом. Но это был не живой Грибоедов, а тело царского посла, убитого в Персии…

Кто хочет, может прочитать об этой встрече в пушкинском «Путешествии в Арзрум».

Тынянов сам побывал в Западной Европе, как Чацкий, ездил на «погибельный Кавказ», жил в Тифлисе (как тогда назывался грузинский Тбилиси), он вдохнул воздух «старого Майдана» и побывал на Давыдовой горе, где вдова Грибоедова похоронила тело убитого мужа.

Пусть грохот звончатый еще

Звучит с Давыдовой горы,

И ты сменил лицо свое,

Ковровый город у Куры.

Это строки из поэмы «Кавказский пленник», которую я написала в 1924 году, когда после смерти Ленина приехала в Тифлис вместе с маленьким сыном и встретилась здесь, как было заранее условлено, с Николаем Тихоновым.

В этой поэме, которую я по разным причинам не поместила в «Избранное», были такие строчки:

Пусть Чацкий спит здесь мирным сном,

Пошли романтики не те,

Поправку вносит Заккрайком

К твоей восточной пестроте

Однообразьем диаграмм

И дробью Интернационала.

Так был твой азиатский хлам

Здесь в переделке небывалой.

...............................

Сентиментальности во мне не было, и то, что можно было сказать стихами, осталось на страницах книжки в синей глянцевой обложке, которую я назвала «Упрямый календарь»[542].

Тынянов прочел по-своему загадочную жизнь Грибоедова и рассказал нам о ней в романе «Смерть Вазир-Мухтара».

В одной из заключительных глав романа Тынянов рассказывает о последней ночи Грибоедова в Тифлисе, о прощании с любимой, с которой не суждено было увидеться. Посол уезжал с зарей, его ждет у въезда в город верный слуга, с которым нужно догонять официальную делегацию, ушедшую накануне. Александр спешит, с трудом отрывается от любимой, вскакивает на коня и мчится вслед за слугой, на ходу вдыхая аромат любимой на пальцах своей руки…

Оторван от рук моих,

Во тьме, во тьме…

Оторван от рук моих,

Лежишь в тюрьме…

За тремя стенами, за желтой Курой,

Лежишь в темноте, черноглазый мой.

Метехский замок тебя стережет —

Река под решетками счет ведет…

Она ударяется о гранит,

Она торопится и спешит,

Она считает на ходу,

Она говорит: «Иду, иду…»

Немало она насчитала дней,

Но я считаю еще быстрей.

Года и столетья считаю, тоскуя —

Мы ведь не кончили поцелуя[543].

В Тифлисе я была разлучена с другом и долгие годы не смела об этом сказать[544].

Когда я прочла в романе Тынянова сцену прощания, то поняла, что сделал Тынянов для раскрытия Грибоедова. И мне кажется, я должна сказать об этом, как о переводах Гейне.

Язык стихов нельзя переводить на прозу.

В 1931 году я бросила медицину, не потому, что работа квартирного врача мне надоела. Я любила своих больных, со всеми их капризами и фокусами, и они даже не мешали мне писать стихи, — на дежурствах в больницах и на подоконниках, где попало, стихи рождались в моей голове. Но я увлекалась работой газетчика, мне предлагали интересные поездки по стране, и я не могла отказаться…

В 1922 году я ездила в Киев, на родину моего сына, в 1924 году после смерти Ленина затеяла поездку на юг в Коктебель и Тифлис, в 1926 году получила от «Ленинградской правды» командировку на Урал, выпросила у фабкома табачной фабрики, где я состояла врачом медпункта, разрешение взять отпуск на свой счет и махнула через Уральские горы.

Сколько интересного я видела: и восстановление заводов, и новых людей, которые в первый раз вдохнули воздух свободы, и исторические места. Обо всем этом я написала очерковую книгу и не прочь была бы переиздать ее или пересказать ее моим новым читателям[545].

В 1930 году я получила командировку в Петрозаводск, Кандалакшу и Кемь.

Вместе с моими друзьями я пережила восторг новых пятилеток и радость от постройки мощной металлургии. Друзья-очеркисты звали меня на Дальний Восток и включили в одну из бригад, отправляемых в поездку по Дальнему Востоку в середине тридцатых годов.

Мы пережили победу фашизма в Германии и поражение Испанской революции.

Мало понимая в политике, я слепо верила Сталину — в его справедливость и непогрешимость…

«Борьба с космополитизмом» прошла мимо меня[546]. Но помню, как Юрий Николаевич Тынянов сказал мне в Пушкине в Доме творчества, организованном в доме, принадлежавшем ранее Алексею Толстому:

— Если бы я был в Германии, я тоже носил бы желтую звезду на рукаве.

— Если бы вас заставили? — спросила я.

— Нет, все равно бы носил, в знак протеста! — возразил Тынянов.

Тынянов тогда уже писал роман о Пушкине, и мы внимательно следили, как рос маленький Саша, какой он был неповоротливый и мешковатый мальчик[547]. Первые две части романа печатались в журнале «Литературный современник»[548]. Летом 1940 года Тихонов, Лавренев и Тынянов жили в Доме творчества в Пушкине.

…И сойдясь наутро к чаю

В светлой комнате балконной,

Каждый день мы находили

Карту мира измененной[549].

Эти строки я написала в Пушкине, и они были напечатаны в маленькой книжке «Времена мужества», вышедшей в конце 1940 года.

У нас уже был заключен пакт с Германией о ненападении, и мой редактор с болью в сердце выбросил из этой книжки все антифашистские стихи. Я это понимала.

Лето 1941 года Тынянов с женой, с Кавериным и Степановым жил в Луге. Война их застала неожиданно, и я не знаю, как они добрались до города. «Звезда» объявила на 1943 год окончание романа Тынянова «Пушкин»[550]. Мне пришлось покинуть Ленинград с братом и мамой. Мой сын был в армии.

Мы уехали вместе с Ленинградским хореографическим училищем, где преподавал мой брат, и успели проскользнуть по последней железнодорожной линии, связывающей Ленинград с Большой землей. Мы оказались в окрестности Перми, которая тогда называлась Молотов. Молотов не принял нас, эвакуированных из Ленинграда, а приняла небольшая железнодорожная станция Кукуштан. Всех учеников балетного училища, так же как и преподавателей, устроили на квартиры к местным жителям, из бывших раскулаченных. Они встретили нас весьма недружелюбно, утверждая, что из-за нас началась война. Однако советская власть на Урале существовала по-прежнему, и это было большой радостью для нас.

Имелось распоряжение правительства о выдаче ленинградцам хлеба по карточкам, а также сахара, подсолнечного масла и мяса-рыбы.

Местные власти связались с дирекцией училища и помогли организовать столовую для воспитанников и преподавателей. Мы каждый день ходили на станцию, а мимо нас проходили на восток поезда с эвакуированными гражданами Москвы. Эвакуировали главным образом детей из детских садиков, ясель и домов. Их сопровождали учителя, руководители, иногда матери. Вначале это были обычные поезда, затем поезда московской электрички, набитые малышами, которые молча смотрели в еще не замерзшие окна. Преподаватели и руководительницы помещались в тамбурах, стоя. После того как минули дни паники[551], в том же направлении пошли поезда с эвакуированными заводами Москвы и Юга России.

В комнате, которую нам отвели, не было свободного стола, и в доме еще не было электричества. День был занят хозяйственными делами: доставка дров, картошки, устройство собственного домашнего очага. Мне хотелось писать стихи, и я увезла из Ленинграда толстую конторскую книгу, очень узкую, в которой писала. Потом я узнала, что в поселке имеется электричество только в конторе хлебозавода, где оно не выключалось всю ночь. Я получила разрешение фабкома этого завода приходить ночью работать в пустое помещение конторы. Там были написаны мои стихи первого года войны, вошедшие в маленькую книжечку, выпущенную в 1945 году молотовским издательством под названием «Камская тетрадь».

При первой возможности мы с братом поехали в Молотов, познакомились там с газетой «Звезда», в помещении которой собиралось молотовское отделение Союза писателей.

Маму нельзя было оставлять одну, поэтому мы с братом ездили в Молотов по очереди, для чего нужно было встать в 3 часа ночи и топать на станцию в темноте, садиться в пригородный поезд, полный людей. Здесь я получала зарядку бодрости на весь день, мчалась в библиотеку, получала книги, заказанные в прошлый приезд, и погружалась в жизнь, от которой была оторвана в деревне.

Брат работал тогда в отделе искусств молотовского горисполкома, иногда ему приходилось уезжать на периферию в Соликамск или Березники. В такие дни мне нельзя было покидать дом.

В Молотове у нас еще не было пристанища. Но брат, у которого была прекрасная способность быстро знакомиться и сближаться с людьми, познакомился с местным врачом «Скорой помощи», у которой брал рецепты для мамы, и она гостеприимно принимала в свою квартиру и его и меня в те дни, когда мы бывали в городе. У нее был собственный домик, одноэтажный, но с водопроводом и электричеством, и даже на стенке красовалась «тарелка» — репродуктор «Рекорд».

Когда я пожаловалась ей, как трудно нам без радио, она сказала: «Возьмите мое. Мне подарили в больнице более усовершенствованной системы».

Это была большая радость, когда я привезла в Кукуштан репродуктор «Рекорд» и договорилась с механиком хлебозавода, чтобы он установил его в нашей избе. И теперь мы каждое утро слушали сводку. Сводка была нерадостная. Мы всюду отступали, но все же решили оборонять Москву во что бы то ни стало.

Прекратилось движение поездов с детьми на восток, и однажды, придя на станцию утром, чтобы подобрать кусочки угля, валявшиеся на рельсах, я увидела, как на станции остановился поезд, идущий на запад, из которого выскочили солдаты-уральцы, белокурые, широкоплечие удальцы в белых дубленых полушубках. Они набрали кипятку в котелки и, перекликаясь на ходу, сели в свой поезд.

Наступило 7 ноября 1941 года. Была моя очередь ехать в Молотов, где должен был состояться обычный праздник 7 ноября. Библиотека была закрыта, и я пошла с вокзала к Людмиле Михайловне, врачу «Скорой помощи», которая встретила и поздравила меня с праздником. Когда я услышала поздравление с праздником, то не смогла удержаться от слез. Вся семья была дома: и Людмила Михайловна, и ее мама, и сестра-учительница, и внук-школьник. На столе были и свежие булочки, испеченные мамой, и даже мед. Отдохнув в дружеской атмосфере, я слушала сводку из Москвы и трансляцию парада с Красной площади.

Вечером, принарядившись в новое голубое платье (я предварительно занесла его к Людмиле Михайловне), я пошла на собрание актива. У входа проверяли билеты, и в первый раз за последние полгода я вынула свой членский билет Союза писателей. В зале все было как всегда в праздничные дни — и знамена, и портрет Ленина на сцене, и веселое оживление.

После первого года революции, когда я смотрела вместе с братом торжественное представление на площади перед Зимним дворцом, когда десять «министров-капиталистов» взлетели в воздух, привязанные к воздушным шарам, и народ кричал «ура», с этого дня я не испытывала еще такой большой радости, как в день празднования 7 ноября в Молотове. Все было в порядке, все шло по обычной советской «рутине».

Я не описываю свою жизнь на Урале, об этом нужно рассказать отдельно[552], но когда мы с братом жили уже не в деревне, а в Перми, в так называемой «семиэтажке», туда приехал Юрий Николаевич Тынянов с женой и дочерью Инной.

Он был тяжело болен, не мог держать перо в руке, но голова у него была все еще светлая, только иногда болела. Он пожаловался мне:

— Вот бы найти грамотную секретаршу.

Диктовать жене или дочери он не хотел, они раздражались по пустякам и сердились на него.

В это время приехала из блокированного немцами Ленинграда давняя моя подруга, переводчица и детская писательница Изабелла Гринберг. В первые дни она была очень истощена голодовкой и лишениями, но вскоре ее неистощимая жизнерадостность и доброжелательное отношение к людям взяли вверх над усталостью, и она с жаром взялась за работу в Молотовском радиоузле, за литературный кружок, который ей предложили вести в школе ФЗУ. Тогда я осмелилась предложить ей работу литературного секретаря Юрия Николаевича.

Ее одутловатое лицо с отвислыми от голодания щеками, с наивными детскими глазами сперва выразило испуг:

— Я никогда не была секретарем, я провалю работу.

Но когда я объяснила ей, что больше никого нет, кто мог бы грамотно писать под диктовку Юрия Николаевича, Изабелла смутилась:

— Ему не понравится, как я пишу. А мне будет стыдно смотреть ему в глаза…

Познакомиться с Тыняновым я ее уговорила, и она согласилась спуститься в третий этаж, где была его комната.

Юрий Николаевич лежал на подушках в узкой односпальной кровати. Он ждал нашего прихода — видимо, мысль писать под диктовку ободрила его, внушила надежду, что, может быть, удастся закончить роман. И он стал уговаривать Изабеллу согласиться. Он показал ей свои пальцы, исхудалые, ставшие неповоротливыми, и попросил:

— Будьте вы моей рукой, Изабелла Иосифовна… Вы будете довольны мною…

— А можно мне принести мою машинку?

— Конечно, можно. Тащите все, что вам нужно.

— А когда нужно начать?

— Хоть сегодня. А лучше всего приходите завтра после того, как мне сделают укол и мои домашние уйдут…

Тынянов усмехнулся[553]. Тут только я заметила, как он осунулся, как у него провалились глаза, хотя усмешка оставалась прежней, только немножко грустнее. Он сидел на кровати, полуопустив ноги, укрытые одеялом. Изабелла тоже смотрела на него, и я поняла, что она согласилась.

Немногие знают, что последние главы «Пушкина» Юрий Николаевич диктовал прямо на машинку писательнице Изабелле Гринберг в Перми. Он ждал ее прихода, а машинку она приносила вечером накануне. Потом Изабелла читала вслух то, что она записала в прошлый раз, и правила по указанию Тынянова. То, что было одобрено, она уносила с собой и иногда показывала своей соседке по комнате, Кате Саяновой, и мне.

Помню, с каким восторгом она показала нам главу «Чаадаев скачет». В жизни Пушкина началось «неблагополучие». До министра Голицына дошла эпиграмма Пушкина[554]:

Напирайте, Бога ради,

На него со всех сторон.

Не попробовать ли сзади,

Там всего слабее он.

Голицын решил выслать Пушкина так, чтобы он не вернулся. За Пушкиным пришел полицейский и повел его в полицию.

«Чаадаев скачет. Ему нужно быть, как можно скорее, в столице. Сегодня же помчится он обратно. Он скажет Карамзину об опасности, которая грозит Пушкину. Поэт ненавистен любителям рабства. Час наступает…»

Изабелла Гринберг недолго секретарствовала у Тынянова, хотя он, кажется, был доволен ее аккуратностью. А она увлекалась этой работой со всей страстью своего неизношенного сердца.

Иногда днем я заходила в номер к Тынянову, и мы разговаривали, как когда-то, бродя по Невскому двадцатых годов.

Говорили о сводках, о том, что Ленинград держится, что кроме фашистов есть и хорошие немцы, но сейчас об этом нельзя говорить.

— Генрих Гейне — тот настоящий человек, но он ведь еврей.

И я вспомнила «кроватную могилу Гейне»[555] и испугалась, как бы Юрий Николаевич тоже о ней не вспомнил.

Однажды Тынянова не оказалось в постели. Все было застлано. Елена Александровна (жена Тынянова) сказала:

— Увезли в больницу.

Потом она показала мне письмо из Америки, где о ней хорошо отзывались как об авторе какого-то музыкального исследования.

Я вспомнила, что Елена Александровна окончила Ленинградскую консерваторию и была незаурядным музыковедом. И подумала, что Юрий Николаевич невольно, как это всегда бывает, вытеснил ее из памяти людей нашего поколения.

У Юрия Николаевича я была еще раз в больнице, но меня не допустили в палату по случаю гриппа.

Вскоре Изабелла Гринберг сообщила мне, что есть распоряжение правительства вывезти семью Тыняновых в Москву.

Тынянов не докончил романа о Пушкине. Так он остался оборванным на недодиктованной странице. Кажется, когда Изабелла Гринберг вернулась в Ленинград, все продиктованное Тыняновым было собрано и взято в архив[556].