11. Лодзь, 1905 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Еще когда у нас в доме жила мадемуазель Жанна — а она ушла от нас в 1904 году, тоже соблазнясь более высоким жалованьем, которое ей предложили знакомые в полюбившейся ей Одессе, — мы с нею и братом много гуляли по городу. Однажды, в воскресный день, пройдя до конца красивый бульвар, где возвышались дома богатых лодзинских фабрикантов, мы завернули на улицу Анджеа, прошли под какой-то аркой и очутились в невиданном нами мире: тесные улочки, застроенные высокими кирпичными неоштукатуренными домами, вместо панелей у домов канавы, куда выбрасывали мусор и выливали нечистоты. Ни деревца, ни травы, полуодетые дети, ползающие по редко мощенной, засыпанной копотью почве, ребятишки постарше, сбежавшиеся поглядеть на нас с испуганным и любопытным видом. Мне стало совестно за нарядный матросский костюмчик брата, за мое хоть и небогатое, но хорошее платье. Я потянула Жанну за рукав: «Уйдем отсюда».

Мы почти бегом выбрались опять на бульвар. Жанна сказала: «Так живут рабочие. Так и у нас в Нанте».

В газетах не писали о забастовках — цензура не разрешала. Но в городе говорили о том, что фабрики стоят, что Шайблер и Познанский терпят большие убытки, но не хотят уступать, что и торговля падает.

В нашем классе с начала года создался кружок по изучению политэкономии — его предложила организовать Рая по совету своей двоюродной сестры, связанной уже с молодежью, принимавшей участие в революционных партиях. Мальчик из Згержской буды[109], который занимался с нами на квартире у Раиного деда, принес толстую книжку «Политическая экономия» Железнова[110]. «Эту книжку трудно достать, — сказал он, — берите ее на дом, читайте каждая по очереди». Это была легальная, разрешенная цензурой книга, так же как «История культуры» Липперта, которую мы читали несколько ранее.

В нашем кружке было пять девочек — у меня сохранилась фотография, на которой мы сняты кружком, без форменных платьев, с «вольными», неказенными прическами, пять девочек с блестящими, широко раскрытыми на мир глазами, серьезных, гордых, несломленных, готовящихся к встрече с жизнью. Подводя итоги жизни, вижу, что я одна из нас пятерых сохранила физическую и моральную возможность писать о нашей жизни в те годы, сыгравшие столь важную роль в подготовке поколений, принимавших участие в войнах и революциях нашего, двадцатого столетия.

Теперь в гимназии на переменах между уроками мы ходили своим кружком, обсуждали животрепещущие новости, которые приносила нам Рая. «В варшавских гимназиях забастовка учащихся, — как-то сообщила она, — будем бастовать и в Лодзи. Не говорите никому дома».

Через день: «Ученики мужской гимназии и коммерческого училища вырабатывают текст протеста, который будет подан гимназическому начальству». «А как же мы?» — спрашивали девочки. Рая поясняла, что шестой и седьмой классы гимназии соберутся — надо было понимать, что это будут не весь шестой и седьмой классы, а только избранная, революционная часть учениц соберется завтра вечером у Раиного деда.

Мы, наш кружок, ждали с волнением этого завтрашнего вечера. Настало «послезавтра». Рая, которой удалось присутствовать на собрании (вначале ее даже не хотели пускать как пятиклассницу, сказав «нечего цацкаться с маленькими»), шепотом сказала: «Было много споров. Присутствовал представитель ППС (то есть Польска партия социалистична)». Мы уже знали тогда, что кроме Польской партии социалистов существует еще Польская партия социал-демократов — ПСД. Нам, нашему кружку, она казалась более справедливой, так как входила в состав социал-демократической партии России, а мои подруги и я были более связаны с русской культурой, чем с польской, и вообще, мы не желали отделяться от России, так как слышали одним краем уха, что польские партии требуют отделения Польши от России.

Рая тоже не желала отделяться от России: ее мать жила в Белоруссии и была там служащей на почте в маленьком городке Локня.

«Они ни до чего не договорились, — продолжала Рая, — и решили пригласить кого-нибудь из социал-демократов и из Бунда (Бунд в то время считался социал-демократической еврейской партией и был ближе к социал-демократам, чем польские социалисты и особенно „народовцы“). Собрание будет в среду».

Мы опять с волнением ждали четверга, а между тем по нашей гимназии пошли разговоры о забастовке в варшавских школах. Одна девочка из параллельного пятого класса сообщила мне, со слов своей сестры, ученицы седьмого класса, что в седьмом классе уже решили бастовать. На переменах девочки с таинственным видом шептались, собирались в уборной, где обсуждали требования, которые старшие классы намерены предъявить гимназическому начальству.

Девочки-польки, учившиеся с нами в одном классе, тоже вели себя таинственно, и даже Курка кричала на нас каждое утро перед началом занятий: «Жидовки и польки все замышляют что-то! Все стараются что-то сделать тишком, смотрят исподлобья!»

В среду за обедом — а мы обедали всегда в половине четвертого, и папа всегда старался прийти к этому времени — выяснилось, что мои родители слышали о предстоящей забастовке в женской гимназии. Не знаю, откуда они об этом узнали, но папа неожиданно спросил: «Куда ты собираешься сегодня, Лизок?» Я объяснила, что никуда не собираюсь, но, может быть, зайду к Рае — мне нужно взять у нее книжку. «Какую книжку?» — продолжал настаивать папа. Я соврала, что книга та, которую я одолжила Рае, — по истории, а история будет послезавтра.

«Незачем тебе ходить к Рае. Пусть она принесет тебе книгу сама».

Я не стала спорить с папой, но вечером тихонько выбралась и побежала на знакомый двор, где жила Рая. Она ждала меня у ворот и с таинственным видом повела по лестнице, но не в ту квартиру, где жила сама, а этажом выше. Там мы прошли коридором и спустились по черной лестнице. Рая открыла дверь, мы прошли через какие-то закоулки; издали слышался гул голосов.

«Здесь!» Мы очутились в большой комнате, неярко освещенной висячей газовой лампой. Тут стояли какие-то столы, на которых сидело несколько девочек. Это были все, по-видимому, гимназистки старших классов — я мало кого из них знала в лицо. Другая группа стояла, обступив высокого худого человека, который что-то читал вслух по бумаге. Его я тоже видела в первый раз. Он горячился, убеждая в чем-то своих слушательниц: «Вы можете прибавить свои требования, то, что я прочел, это основные пункты. Так будет написано и в протесте мужской гимназии, и в коммерческом училище».

Кое-кто стал возражать. Я не совсем поняла, о чем шла речь, и Рая пояснила мне: «Требования читали, когда тебя еще не было. Это общее требование о том, чтобы польский язык ввели наравне с русским по шесть раз в неделю и чтобы он был обязательным, чтобы разрешили разговаривать по-польски на переменах, чтобы проходили польскую литературу — обязательно. Ты согласна?»

Я, конечно, была согласна.

«А теперь политические требования, — громко заявил высокий человек и взмахнул гривой волос. — Мы требуем свержения самодержавия!»

Тут все зашумели, и те, кто сидел на столах, спрыгнули со своих мест и обступили говорившего.

«Кто это?» — спросила я. «Из Згержской буды, социал-демократ, из последнего класса». — «Но как мы можем требовать свержения самодержавия от Александры Ивановны?» — «Я тоже не знаю», — сказала Рая. Тогда, превозмогая застенчивость, я сказала вслух: «Этого мы не можем».

«Кто там говорит? Почему мы не можем?» — спросил тот, с гривой. Одна из больших девочек, стоявших рядом с ним, обернулась в мою сторону: «Я ее знаю — это из пятого А», — сердито сказала она. «Я говорила, что не надо было их приглашать!» — громко выкрикнула другая. Я узнала ее по голосу — это была двоюродная сестра Раи Сима. «Не слушайте ее!» Тот, с гривой, повернулся ко мне: «Я вам разъясню, это политическое требование. Мы не можем требовать от ваших учителей, чтобы они свергли самодержавие, но от политических требований мы не можем отказаться». В душе я не согласилась с ним, но промолчала. «Политические требования» были тем, против чего нельзя было возражать.

«Значит, приняли?» Я была так взволнована всем происходящим, что даже не заметила, как все стали расходиться. Рая проводила меня до моего дома. «Что же теперь будет?» — спросила я. «Узнаем завтра».

Дома меня ждал папа, и я получила взбучку за то, что ушла из дома. «Ты не должна делать всегда только то, что хочешь сама, теперь не такое время». Мама видимо была огорчена тем, что отец накричал на меня, но я не придала особого значения тому, что он рассердился, так как знала, что папа очень горяч, и когда рассердится и вспылит, то не знает, что говорит.

Еще два дня прошло в напряженном ожидании, и наконец Рая сообщила, что решили подать протест гимназическому начальству в понедельник на большой перемене. Переписанный от руки текст заявления учениц седьмого, шестого и пятого классов лодзинской женской гимназии Рая принесла в уборную показать нам. Я не помню всех пунктов, затрагивавших защиту наших важных интересов, — там был и протест против грубого обращения, и против полицейского надзора классных дам, и против запрета посещать театры без особого разрешения, и против обязательной школьной формы и гладкой прически. Было также требование ввести преподавание современной русской и польской литературы. В числе политических требований было требование созвать Учредительное собрание, избранное прямым, равным и тайным голосованием.

В пятницу у нас был свободный урок: Святухина вызвали куда-то — говорили, что на педагогический совет в мужскую гимназию, где он также преподавал. Вместо него второй час занималась с нами учительница французского языка Гуляницкая.

В младших классах многие ученицы «обожали» ее, так как она была очень красивая, стройная, с пышными белокурыми волосами, которые выбивались колечками из-под высокого черепахового гребня. Моя соседка по парте Рая почему-то отсутствовала, и Гуляницкая — она любила прохаживаться по классу во время урока — села рядом со мной на свободное место. «Ну, чем будем заниматься?» — спросила она меня. «Давайте разговаривать». Она охотно болтала со мной. Курки на уроке не было, и девочки обступили мою парту. «Что вы задумали?» — неожиданно спросила она по-русски. Мы сделали удивленные лица. «Ничего не задумали». — «Вчера был педагогический совет. Смотрите!» — «А что говорили там?» — спросила я. «Всех будут исключать из гимназии, которые собираются выступать». — «Мы ничего не знаем, о чем вы говорите», — сказала я. Гуляницкая сделала страшные глаза: «Всех исключат!» — сказала она и повторила почему-то по-французски.

Мы не подали и вида, что понимаем, о чем она говорит, но нам стало не по себе: мысль о возмездии нам и не приходила в голову. Гуляницкая рассказывала нам еще о своем брате, который приехал с войны раненый, а вскоре урок кончился.

В один из этих дней Рая принесла мне настоящую прокламацию. Она сказала мне: «Спрячь в карман и прочти дома, чтобы никто не видел!» Это был небольшой кусочек папиросной бумаги, сложенный вчетверо, с текстом, отпечатанным расплывающимися лиловыми чернилами. Я завернула его в носовой платок и спрятала в карман платья.

«Откуда у тебя это?» — «Мне дали», — ответила Рая уклончиво.

Прокламацию я прочла дома в уборной, единственном месте, где я могла уединиться: я жила в одной комнате с младшим братом. Тут-то я и узнала впервые о Девятом января. Рассказ о том, как Николай Кровавый расстрелял мирных рабочих и детей, заканчивался словами: «Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание!»

Субботний день в гимназии был исполнен волнений — в пятницу ничего не произошло. Даже Александра Ивановна не кричала на нас, а напряженно вглядывалась в наши лица, словно желая отгадать, что мы думаем. Мы старались не шуметь в классе и даже не болтали во время уроков. На большой перемене наш кружок ушел в уборную, и к нам присоединилось еще несколько девочек — четыре польки, та ученица, которая предлагала устроить кружок астрономии (ее звали Густава), и еще одна очень тихая девочка по фамилии Янина Гаммер. Мы ее немного побаивались, потому что она была любимицей Курки и постоянно читала вслух на уроках рукоделия. В наших кружках она не принимала участия, хотя была очень способной и, как мы все, брала книги в городской библиотеке.

В уборной мы поговорили всласть и условились молчать при родителях, не ходить в гости в субботу, в понедельник прийти пораньше в класс, приготовив хорошо все первые три урока. Что будет после большой перемены, мы не знали.

Рая передала от имени забастовочного комитета, что мы получим добавочные распоряжения во время большой перемены. В конце дня Курка неожиданно отпустила нас по домам, сказав, что торопится на педагогическое собрание. Мы вышли вместе с Раей на улицу, удивляясь, какое могло быть педагогическое собрание в субботу, да еще в середине четверти. Дома мама сказала мне перед обедом: «Я слышала, вы будете подавать протест». — «Откуда ты знаешь? — возмутилась я. — Это неправда!» Оказалось, что мама встретила отца Фелиции Дубовской, одной из нашего кружка. «Он сказал мне: „Не пускайте Лизу в понедельник в гимназию. Они там что-то выдумывают“. Он был очень сердит и сказал, что с вечера спрячет Фелины ботинки. — Мама посмотрела на меня очень внимательно: — Надеюсь, что с тобой не придется прибегать к таким мерам».

Папа за обедом мрачно молчал, но его нахмуренный вид не предвещал ничего доброго. Субботний вечер я просидела дома, а в воскресенье утром ко мне неожиданно пришла Эстер Шнеерсон, девочка старше меня на два года, с которой мы когда-то дружили. Она не училась в гимназии, так как ее родители, патриархальные евреи, не могли допустить, чтобы их дети нарушали отдых субботнего дня.

«В понедельник вы выступаете?» — спросила она. «Откуда ты знаешь?» — «Мне сказал Ноях, ведь он в Бунде» (Ноях, ее старший брат, тоже учился дома, где прошел курс коммерческого училища, держал экстерном экзамены и теперь уже служил в какой-то еврейской конторе.) — «Ничего не знаю, — отперлась я. — У нас в пятом классе никаких разговоров не было».

Когда-то мы с Эстер занимались тем, что собирали сборник пословиц. Она много читала русских книг и всегда находила какие-нибудь новые для нас поговорки и пословицы, мы записывали их в тетрадь и потом щеголяли ими при случае. Я как-то похвастала своим собранием пословиц новому учителю русской литературы, Минкевичу, — это был очень вежливый и внимательный человек, весьма любезный, называвший каждую из нас «госпожа», прибавляя это слово перед фамилией. «Я должен огорчить вас, госпожа (далее следовала моя фамилия), но такой сборник существует у Михельсона[111]. Не знаю, удастся ли вам прибавить что-нибудь к его работе». Критика Минкевича так расхолодила меня, что я бросила собирать пословицы. Но Эстер продолжала это занятие.

В то воскресенье она принесла мне тетрадку с новыми записями. Мы почитали ее новые находки и пробовали искать соответствия среди французских поговорок. Это было очень смешно, и мы хохотали. В это время в комнату вошел папа и спросил, что тут у нас происходит. Я показала ему тетрадь и рассказала несколько смешных примеров. Он улыбнулся и сказал: «Ну, то-то же».

Уходя, Эстер все же доверила мне, что в понедельник выступят мужская гимназия и коммерческое училище.

В понедельник, проснувшись рано, я прежде всего посмотрела на пол, но мои ботинки стояли в полной боевой готовности. Мама ждала меня в нашей столовой — она всегда завтракала со мною вместе, — поцеловала, как всегда, на прощание и ничего не сказала. Я пошла в гимназию. К моему удивлению, в классе отсутствовали Рая и Феля Дубовская. Польки и остальные девочки были на своих местах.

На первом уроке почему-то присутствовала наша начальница, Анна Павловна Эрдман, высокая худая дама с поджатыми губами. Мы никогда не слышали от нее ничего, кроме слов: «Подбирайте бумажки!» — когда в перемену, носясь по коридору, случайно роняли обертку от завтрака. Надо было ухитриться поднять бумажку с пола и одновременно низко присесть в поклоне, а потом, держа бумажку в руках, проследовать под ее ледяным взглядом к мусорному ящику в конце коридора. А после этого происшествия Курка кричала на нас: «С ума посходили! На людей натыкаетесь! Поклониться не умеете! Держать себя не умеете!»

На второй урок пришел, как всегда, Минкевич, почему-то вызвал к доске всех полек и, задавая им каверзные вопросы, приговаривал: «Русскую литературу надо знать, а не каких-то Сенкевичей!» Наконец прозвенел звонок к большой перемене. Мы выбежали из класса. Я была обескуражена отсутствием Фелиции и главным образом Раи, которая должна была передать нам указания, как действовать дальше.

Люба Блюмина, тоже член нашего кружка, подошла ко мне и спросила: «Что делать?» В нашем обычном клубе было много старшеклассниц. Раина двоюродная сестра улыбнулась мне: «Пришла? Ну, хорошо. А Раю дедушка не пустил в гимназию. В конце перемены идите в первый этаж к часам», — на площадке первого этажа на лестнице стояли в дубовом футляре массивные часы с маятником, которые неуклонно отстукивали минуты и отбивали часы нашей гимназической жизни: каждые полчаса они били густым и басовитым голосом, и по их звону мы знали, что прошло пол-урока или что мы опоздали к началу занятий.

Довольные, мы с Любой побежали в буфет, который находился в подвальном этаже. Мы взяли по стакану чая и по пирожному «наполеон» в честь торжественного дня: кто знает, может быть, уже не придется лакомиться гимназическими «наполеонами»! Столов и стульев не было, комната переполнена маленькими девочками в красных пелеринках и черных передниках: они болтали наперебой, уплетая бутерброды с колбасой и пирожные. Буфетчица передавала через их головы стаканы с горячим чаем, принимала деньги, давала сдачу, громко ведя свои кассовые расчеты. Мы с Любой устроились в углу на прилавке.

«Что-то вашей компании нет сегодня?» — спросила буфетчица. «Должно быть, заболели, — нашлась я, — завтра придут». Буфетчица подозрительно глянула на нас обеих, а Люба шепнула мне между двумя глотками: «Папа сказал, что убьет меня, если меня исключат из гимназии. Он говорит, что я должна учиться и стать доктором. А если исключат, тогда не примут в женский медицинский институт». — «Что будет со всеми, то и с нами», — сказала я, повторяя обычные мамины слова.

Пока мы разговаривали, комната незаметно опустела и раздался звонок, который возвещал начало уроков. Люба заплатила буфетчице, и мы побежали наверх, к часам. У часов никого не было. Мы стояли у часов и заглядывали направо и налево в коридор, ища, где могут быть уже, по-видимому, собравшиеся для подачи протеста ученицы. Никого не было видно, но вдруг со стороны учительской выплыла наша начальница Анна Павловна и подкатилась к нам, поджимая губы. «Что же вы остановились? — спросила она сладким голосом, — вас уже ждут, идите туда, — она показала в сторону учительской, и ее глаза блеснули злобным торжеством. — Все ваши уже там». — «Какие наши?» — спросила Люба. «Жидовки», — ответила Анна Павловна. И такое нескрываемое злорадство было в ее голосе, что я отшатнулась и, взяв Любу за руку, сказала: «Я иду в класс». Мы быстро поднялись по лестнице. Часы в это время пробили половину первого.

Учительница французского языка Гуляницкая уже начала урок, когда мы с Любой вбежали в класс. Курка посмотрела на нас с удивлением, но ничего не сказала. Мы сели вдвоем на мою парту, где пустовало место Раи, и, немного передохнув, стали оглядываться по сторонам. В классе не хватало многих учениц — не было наших полек, отсутствовала Густава, та, которая занималась астрономией, не было также и Янины Гаммер. Мы не слушали объяснений учительницы, урок прошел быстро, и в перемену все отсутствовавшие пришли за своими сумками и быстро ушли.

На пятом уроке мы занимались рукоделием. Против обыкновения, никто не болтал. Александра Ивановна тоже сидела молча, буравя девочек своими пронзительными глазами.

Дома я не стала рассказывать о только что происшедшем в гимназии: я не могла объяснить своего поступка, я сама не понимала его, но мне казалось, что я поступила правильно. Несколько лет спустя я рассказала об этом дне своей жизни одному человеку, которого очень уважала. Это был профессиональный революционер, старый партийный работник. Он сказал мне: «Конечно, от вас хотели избавиться, и вы, очевидно, почувствовали это подсознательно и не попались на провокацию».

Через несколько дней мы узнали, что всех, принимавших участие в петиции, исключили из нашей гимназии, и то же было и в мужской гимназии, и в коммерческом училище. Уцелели только мы с Любой, да еще те девочки, которых предусмотрительные родители не пустили в тот день в гимназию. Вскоре начались события, которые вытеснили из нашей памяти и наших умов и неудавшийся «протест», и гимназические дела.

Трудно представить себе теперь, как мало мы знали тогда о том, что происходило в России. Я не помню, какую мы тогда выписывали газету, — кажется, «Русские ведомости»[112], ее называли тогда «профессорской газетой», она была либерально умеренная, помещала регулярно «ученые подвалы» о конституционных гарантиях в западных странах, о новых педагогических течениях за рубежом, об охране здоровья в Германии, а о том, что происходило в России, писали мало, и можно было только догадываться о происходящем, читая «между строк», — с давних пор это называлось «эзоповским языком».

Даже о Кровавом воскресенье 9 января 1905 года русские газеты не писали. Мы узнали об этом событии, которое потрясло мир, из немецкой газеты «Берлинер тагеблатт», сообщившей, что некий революционный священник Гапон повел петербургских рабочих к царскому дворцу, а Николай Второй испугался и приказал стрелять в толпу. Об убитых и раненых передавали только слухи, из уст в уста.

С весны 1905 года стали проскальзывать сведения о крестьянских волнениях — для их усмирения посылались войска, уезд объявляли на военном положении. Впоследствии мы хорошо запомнили фамилии тех офицеров, которые отличились в усмирениях. Прежде всего начались крестьянские волнения в прибалтийских губерниях и у нас, в Привислянском крае. После окончания войны с Японией не хватало хлеба в деревнях, у крестьян, но в помещичьих амбарах хранились большие запасы.

В Лодзи также начались демонстрации. Мы все знали, что социал-демократическая партия ведет агитацию за однодневную забастовку 1 мая. Весна приходит в Польшу рано. Уже в апреле деревья покрываются листвой, но в школе принято было отмечать приход весны еще раньше. В конце марта мы все играли в «зеленое» — надо было приколоть под пелеринку форменного платья зеленый листочек и каждый день не забывать делать это снова. Играли «в зеленое» на пари, спрашивали друг друга: «Играешь в зеленое?» — «Играю». — «Есть зеленое?» — «Есть». — «Покажи». — «Не хочу». — «Значит, нету?» — «Есть». И пелеринка торжественно открывалась, обнаруживая свежий зеленый листок.

В ту весну мы вместо «зеленого» играли в «красное»: «Играешь в красное?» — «Играю» и т. д. Это было опаснее, наше гимназическое начальство неведомо каким путем обнаружило эту крамолу и стало преследовать даже игру «в зеленое». «Выбросьте немедленно эту траву! — кричала Курка. — Нацепят какую-то дрянь на мундир, и все исподтишка!» Мы послушно откалывали булавочку с зелеными листочками, но оставались при своем мнении.

Польские рабочие, наиболее организованные, давно уже праздновали «маевку», собираясь после работы где-нибудь за городом в лесу, с семьями. В 1905 году революционные партии СД, ППС и Бунд предложили бастовать 1 мая. Слух о том, что предполагается однодневная забастовка, прошел по городу. Говорили, что полиция примет ответные меры и будет стрельба. Мама заявила мне: «Ты не пойдешь в гимназию! Я боюсь за тебя». Даже папа, который теперь очень следил за тем, чтобы я не пропускала занятий, согласился с ней: «Сиди дома».

Но разве усидишь дома? Мы встретились с Любой на углу улицы Пассаж Шульца, где мы жили, и пошли по направлению к гимназии. Проходя мимо полицейского участка, мы видели, как из-за ворот выглядывали полицейские и подозрительно оглядывали всех прохожих. Мы прошли мимо рынка и остановились, не доходя гимназии: на улице никого не было видно. Рынок точно вымер. Да и гимназисток не было видно. Наконец мы увидели, как быстрыми шагами прошла Редькина — дочка околоточного надзирателя, потом еще две-три ученицы из старших классов. Маленьких, должно быть, родители совсем не пустили в этот день. В костеле около рынка стали звонить к утренней девятичасовой службе. И тогда мы вернулись домой.

«Уже пришла?» — спросил папа. «В гимназии никого нет, уроки отменили». — «Если отменили, то очень хорошо».

Вечером дядя Вовси, живший в одном доме с нами, рассказал, что рабочие собрались на маевку в лесу за Эленувом — это был загородный увеселительный сад — и полицейские хотели разогнать их выстрелами.

Дядя Вовси прибавил: «Говорят, есть раненые в больнице».

2 мая мы пришли в гимназию, но Курка объявила нам, что педагогический совет решил распустить нас на каникулы до 3 мая. «В виде исключения», — добавила она.

Так кончился 1904–1905 учебный год в гимназии.

3 мая, в субботу, с утра прибежала Люба и сообщила со слов своей кузины, которая работала в больнице, что двое из раненых скончались. «Хоронить будут завтра», — сказала она.

Днем мы встретились с Раей и узнали подробности, которые сообщил ее дед, который был мастером на фабрике Шайблера. Выстрелами городовые убили двух рабочих-ткачей, еврея и поляка. Их товарищи собираются проводить похоронные процессии на кладбище — от синагоги и от костела.

Не сговариваясь, мы решили пойти в синагогу. Вечером мы были у Раи. В тесной комнате, заставленной кроватями, где жили дед и его три внучки, было много народа, в том числе гимназисты и двое молодых рабочих, а также тот, «с гривой», который выступал на нашем собрании перед «протестом» и настаивал на свержении самодержавия. Теперь я увидела его ближе. Это был совсем молодой парень со светлыми глазами и открытым лицом. Гриву густых волос он по-прежнему откидывал назад, встряхивая головой, когда начинал говорить.

«Революционные партии, — сказал он, — решили устроить торжественные похороны жертвам кровавого насилья! Мы приглашаем молодежь присоединиться к рабочим и пойти с нами вместе на кладбище».

Мы с Раей переглянулись и решили пойти на похороны. До этого я никогда не была на похоронах, да и не бывала ни в синагоге, ни в костеле.

В воскресенье утром мы встретились с Любой на углу Пассажа Шульца и направились к синагоге, которая была недавно построена и возвышалась на левой стороне бульвара среди особняков лодзинских богатеев. Как сейчас помню мавританский стиль ее архитектуры. К синагоге со всех сторон уже стекались люди, останавливались группами, переговаривались и входили внутрь в распахнутые настежь огромные двери. Там были и молодые, и старики, и незначительное число женщин. Но женщины не поднимались на галерею, где, как мне объясняла мама, находились на хорах особые места для женщин, отделенные занавеской от главного помещения. Эти женщины в платочках, накинутых на голову и запахнутых накрест на груди, смешивались с толпой, которая все плотнее окружала одинокий гроб, стоящий на полу перед кафедрой. Гроб был накрыт тканью с черными и белыми полосами. Мы с Любой озирались на голые стены и на исписанную квадратными буквами деревянную дверь позади кафедры.

Ближе к гробу стоял тот мальчик «с гривой» и несколько девушек, которых я видела накануне у Раиного деда. Они о чем-то спорили вполголоса, жестикулировали. Народу все прибавлялось, но полиция не входила. Я каким-то чутьем поняла, что полицейские не смеют входить в храм — может быть, не сами полицейские, а те, кто дают им распоряжения. Должно быть, это понимали и все присутствующие в синагоге, потому что держали себя свободнее, с достоинством.

Товарищи убитого, молодые рабочие, входили на кафедру, говорили о нем, о беззаконии, которое было совершено. Я не все понимала из того, что они говорили.

Народ все прибывал, и меня с Любой, которую я крепко держала за руку, вытеснили вперед к самому гробу. Тогда какие-то люди подняли гроб и понесли к выходу. И мы тоже поспешили за ними. У входа на улице стояли полицейские, но кто-то подхватил меня под руку, и я увидела, что это была Раина двоюродная сестра, а рядом с ней шли, тесно схватясь за руки, какие-то незнакомые мне люди — по-видимому, рабочие.

Гроб уже стоял на катафалке, запряженном лошадьми. Это был совсем бедный, лишенный каких-либо украшений катафалк, но за ним теснились многие сотни людей, и когда лошади двинулись, все потянулись за гробом, рядами, крепко держась за руки. Меня с Любой увлекали в движении вперед, но я совсем не боялась толпы, а словно чувствовала себя под ее защитой: меня охватило чувство уверенности и спокойствия, как будто все люди, шедшие со мною рядом, были мне родные.

Внезапно Раина двоюродная сестра запела высоким звонким голосом, и сразу десятки голосов подхватили песню: «Кровь нашу проливают каты! Вся наша жизнь — тяжелый труд!» Я давно знала эту песню — она была революционной, и то, что народ запел ее без страха перед полицией, наполняло меня ощущением дерзости. Люди шли и пели, полицейские следовали за ними — угрожающе, но безмолвно.

Так мы дошли до рынка, где помещался костел, и остановились. Из костела вынесли второй гроб — убитого рабочего-поляка, — а впереди него шел в облачении католический ксендз и хор певчих, который продолжал начатую еще в костеле какую-то похоронную мелодию. Польская процессия двинулась вперед, а наша за нею, и так мы прошли через рынок и мимо здания нашей гимназии, направляясь по широким пригородным улицам к кладбищам, польскому и еврейскому. Когда польские певчие переставали петь, наш хор снова начинал революционную песню, и к ней присоединяли свои голоса и те, кто шли за гробом польского рабочего.

Я вернулась домой поздно и никому не сказала, что была на похоронах, но отец узнал об этом от кого-то из своих знакомых. «Безумная девчонка! — сказал папа. — Ведь на кладбище могли стрелять!» — «Они не посмели», — сказала я. «Они все смеют, — возразил папа, — ты ничего не понимаешь».

На кладбище действительно не стреляли, но были аресты, и стало известно, что в Лодзь прибывают казачьи войска. На той же неделе отец отослал нас в безопасное место, на курорт в окрестностях Кенигсберга, где мы и пробыли до осени 1905 года. Там мы и узнали о лодзинском восстании и о героической эпопее «Броненосца „Потемкина“», о крестьянских восстаниях. Помню, с каким волнением мы читали в немецких газетах сообщения о том, что румынские власти отказали матросам с «Потемкина» в праве убежища.

В сентябре 1905 года мы вернулись в Лодзь.