12. Берлин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

17 октября 1905 года во всех русских газетах был опубликован манифест Николая Романова, императора всероссийского. Царь обещал свободу всем своим верноподданным.

Царь испугался, издал манифест:

Мертвым свободу, живых под арест…[113]

Такую песню распевали тогда в России. Сразу же после манифеста поднялась волна контрреволюционных и черносотенных выступлений. Из многих городов стали приходить известия о еврейских погромах.

Лодзь, где тогда жила наша семья, — большой промышленный центр с десятками тысяч рабочих и ремесленников. Революционные организации сразу начали создавать дружины самообороны, чтобы дать отпор черносотенцам, которых царская полиция натравливала на беззащитное еврейское население. Известия о начавшихся еврейских погромах были самым сильным ударом в моей жизни.

Воспитанная в семье, полной уважения к человеку, верящая в права гражданина, в справедливость, я не могла представить себе, как внезапно людей ставят вне закона и обрушивают на них физические и моральные средства уничтожения. В те годы, когда я росла, война была далеко от нас: где-то сражался Трансвааль[114] за свою свободу, потом пришла война России с Японией. Это было страшно. Мы читали «Красный смех» Леонида Андреева и леденели от ужаса, когда солдаты под громом орудий бежали через проволочные заграждения и оставляли клочки своего тела на колючих шипах — «зловредной выдумке японцев».

Но все-таки эти происшествия были далеко и не касались нас, хотя мы в гимназии на уроках рукоделия шили рубахи для солдат и посылали на Дальний Восток посылки с табаком и конверты для нашей армии.

Но представить себе, что люди придут разбить ваш дом, убивать вас и никто вас не защитит, хотя жизнь будет идти своим чередом, — это было самое страшное.

Мне тогда было пятнадцать лет, и я боялась еврейского погрома в Лодзи. Самое страшное впечатление произвели на меня стихи еврейского поэта Бялика[115]. Я так испугалась, что не могла спать по ночам, плакала днем и ночью. Мама и отец пытались меня успокоить, но газеты приносили все новые и новые вести, а соседи рассказывали, как вербуются вокруг полицейских участков группы темного люда, как им обещают безнаказанность, как назначают срок погрома: в воскресенье, после крестного хода.

Чтобы успокоить меня, отец предложил отряду самообороны района занять нашу квартиру для дежурства. С вечера к нам пришло человек восемь здоровых молодых парней, евреев и поляков. Они устроились в нашей столовой, вели свои разговоры, выходили на разведку и снова возвращались. Я видела у одного из них браунинг — это был первый браунинг, который мне позволили подержать в руках, и я держала его с уважением и благодарностью.

В ту ночь я спала спокойно, но на следующее утро отряд ушел и поместился в другой квартире на более людной улице, где было больше евреев, чем на нашей отдаленной от центра Пассаж Шульца. Я опять стала волноваться. Мама утешала меня своей обычной фразой: «Что будет со всеми, то и с нами». Но это меня не успокаивало — тем более, что отец сообщил, что ему предстоит уехать на несколько дней в Варшаву. Мы должны были остаться одни.

«Поедем с тобой!» — сказала я.

«Нельзя. Где же я вас там устрою? В гостинице, что ли?»

Я обрадовалась: «Да, в гостинице! Очень хорошо!»

Папа подумал и предложил нам переехать в гостиницу в Лодзи.

Мама не хотела уезжать из дому, но я так плакала, что она согласилась. И вот мы поселились с мамой и братом в лучшей лодзинской гостинице Мантейфеля — на три дня, как было мне сказано. Это была первая гостиница в моей жизни.

Впечатление незабываемое — от рипсового[116] красного гарнитура вокруг стола, от мутного зеркала в резной раме над диваном, от умывальников с мраморными разводами и плохо закрывающейся дверкой, откуда несло чем-то тошнотворным — неистребимый запах гостиницы!

Мама с утра уходила с братом в нашу квартиру, а я читала какую-то повесть, сидя за столом, и прислушивалась к тому, что делалось на улице. Мы рано ложились спать втроем в большую кровать, но я долго не могла уснуть. Мне мерещились крики.

Через три дня вернулся папа. «Взял вам заграничный паспорт, — сказал он, — поедете в Берлин, поживете там, пока здесь не успокоится. Хорошо, Лизок?»

Я кивнула головой. Я так была благодарна отцу, что не могла говорить.

На другой день папа проводил нас на вокзал Варшавско-Венской железной дороги. Мама привезла мои вещи прямо на вокзал.

II

Впрочем, это была не та железная дорога, по которой мы обычно ездили за границу, а маленькая, недавно построенная ветка — узкоколейка, кажется. Путь проходил не через Варшаву, а вел нас через маленькие провинциальные польские станции. Я не запомнила их названия, но в памяти остались новые деревянные строения вокзалов, множество людей, входящих в поезд и выходящих из него, польских крестьянок в белых накрахмаленных косынках и передниках, с золотыми крестиками на цепочках, евреев в длинных сюртуках и с локонами перед ушами. Я запомнила статую Божьей матери в стеклянной нише на каком-то из маленьких вокзалов и большое, в два человеческих роста, распятье при въезде в лес.

Мы приехали на станцию Скерневицы. Тут была таможня. Немецкий досмотрщик быстро проходил через вагоны, спрашивая: «Вино? Папиросы? Табак?» У нас взяли паспорта в таможенной конторе и внимательно рассматривали их. Ехавшие с нами пассажиры только показывали свои проездные пограничные свидетельства и тотчас же клали в карман пиджака.

«У них гренцкарта, постоянный пропуск жителей пограничных местностей, — пояснила мама, — они ездят часто».

Сразу же началась Германия, типичные фольварки[117], каменные ограды, аккуратные полоски полей, красивые стандартные вокзалы, стандартные крики кондукторов: «Выходить! Поезд стоит одну минуту. Садиться! Отъезд!» Все двери в поезде захлопывались, а дверей было столько, сколько купе в вагоне, и мы с грохотом катили дальше.

Впрочем, это было не ново. Мы нередко проводили лето в Германии.

На этот раз поезд шел не на Кенигсберг, куда мы обычно направлялись, а прямо в Берлин. Мы ехали в третьем классе — как всегда за границей. Чистые, пропахнувшие лизолом[118] купе с длинными скамьями, окна без вторых рам, через которые все время проникал запах дыма от встречных поездов, станции со множеством автоматов на платформе — все это было мне знакомо также, как немецкие пассажиры — краснолицые, толстые бюргеры, курящие вонючие сигары, тощие аккуратные немки с чистенькими корзиночками, в накидках и нитяных перчатках, с маленькими шляпками на макушке гладко прилизанных волос.

Мы прогрохотали мимо множества подъездных путей, пронеслись по эстакадам, углубились в тесно застроенные улицы с многоэтажными, слепыми, лишенными всяких украшений фасадами и под крики «Вильмерсдорф» остановились. Я выглянула в окно, но мама потянула меня к двери. Мы приехали.

Нас встретили младшая мамина сестра тетя Фанни с мужем дядей Гилярием и повели к метро, облицованному кафельными плитками, пахнущему мылом: это было первое в моей жизни метро, и оно показалось мне чем-то вроде подземного царства — немецкого подземного царства. Надо было торопиться, все куда-то торопились, и люди, и вагоны «подземки». Мы мчались в темноте, иногда окна озарялись ярким светом рекламных плакатов «Пейте пильзенское пиво!» и «Страхуйте вашу жизнь и имущество!».

Толпа молодых людей, одинаково одетых в котелки и с пестрыми галстуками, вынесла нас на перрон. Тетя сказала: «Гилярий поедет дальше, ему надо на работу. У них начинают в восемь». Из-за стекла вагона метро дядя Гилярий грустно улыбнулся и помахал нам рукой, и подземка умчала его.

«Тут близко, мы донесем вещи сами, — сказала тетя Фанни, и мы стали подниматься по бесчисленным ступенькам метро, — сейчас за углом». Мы двинулись по безукоризненно чистой улице мимо массивных светло-серых домов с широкими окнами и маленькими железными балкончиками. Все фасады были одинаковые. «Новый район. Нам удалось снять приличную квартиру не очень дорого, — сказала тетя. — А Гилярий недавно устроился на работу в одно страховое общество».

III

Мы поселились в Шарлоттенбурге, на Ноллендорф-платц, не так далеко от квартиры тети Фанни и близко от русской столовой, где мы должны были получать обед. Вообще, с того времени, как мы приехали в Берлин, все в нашей жизни стало рационально, чтобы дешевле стоило, чтобы меньше ходить. Тон задавала тетя, которая очень быстро приняла немецкий образ жизни — как будто она никогда и не живала в «безумной, роскошной Одессе».

Мы поселились у вдовы служащей, сдававшей комнаты с завтраками зажиточным студентам и иностранцам. Тогда еще в Берлине было мало гостиниц и приличнее считалось жить у хозяйки.

Уходя на службу, наша хозяйка оставляла нам на кухне горячий кофейник, полбутылки молока и три бутерброда, слегка смазанные маслом. Вместе с кофе и бутербродами проникала в нашу комнату застенчивая беленькая пятилетняя дочка хозяйки Эрна. Девочку оставляли в квартире одну, и мы подружились, и она рассказывала мне о Берлине в меру своего разумения.

«Ты посмотри кайзерский дворец и Зоологический сад! Там живут обезьяны! А каждый день перед кайзерским дворцом играет военная музыка и маршируют солдаты!»

С утра мама водила моего брата по врачам, а я сидела дома и беседовала с Эрной — я с детства свободно говорила также и по-немецки. К трем часам мы отправлялись в «столовую». Берлин уже был переполнен евреями из России, спасавшимися от погромов.

Столовая, где подавались русско-еврейские борщи, котлеты с кашей и чай из самовара, не только кормила привычной едой своих посетителей: она стала центром, объединяющим всех, кто скучал по России, жаждал новостей из дому. Здесь получались русские газеты, продавались билеты на русские вечера и лекции, здесь встречались на чужой почве люди, тесно связанные с Россией. Здесь, в стеклянной витрине, лежали запретные в России книги, продававшиеся в Берлине свободно: журнал «Освобождение» Петра Струве[119], роман «Степан Кожухов» Степняка-Кравчинского[120].

Столовую содержал польский эмигрант, и его древняя мама управляла кухней, а жена и сестры мыли посуду и, в черном гладком парике, подавали тарелки и тот серый и пышный хлеб, который ели в городах Царства Польского. Этот эмигрант — его фамилия была Ротштейн — потом уехал в Англию и стал одним из деятелей коммунистического движения.

В отдельной комнате, в послеобеденное время и по вечерам, шли занятия общеобразовательных кружков для русской молодежи. Вначале я записалась в кружок по изучению политической экономии и встретила там нескольких своих земляков, бывших гимназистов и гимназисток лодзинских гимназий, исключенных за участие в школьной забастовке.

Мы читали и реферировали Железнова, как и в школьных лодзинских кружках, но это было малоинтересно, и я рискнула записаться в кружок, где изучали «Капитал» Карла Маркса. Молодая преподавательница этого кружка возбуждала в нас, совсем юных, бесконечное уважение. Высокая, стройная, с толстыми белокурыми косами, уложенными венцом на голове, с тонким бледным лицом, на котором светились проницательные умные синие глаза, она вела занятия сухо, резко подчеркивая мысли Маркса, выделяя основное из всего того, чем он сам окружал свою теорию, она заставляла нас думать и принимать участие в диалектическом построении мысли автора, с презрением опровергала казавшиеся мелкими попытки оспаривать и спорить.

Стройная экономическая теория представала перед нами реальнее, чем грязные стены кухмистерской и запахи борща и каши, доносившиеся из близлежащей кухни. Помню, после главы о прибавочной стоимости мы вышли гурьбой из дома. Берлин уже стал вечерним, и яркие, залитые рекламными огнями улицы были переполнены праздной веселящейся толпой, а мы, горстка мальчиков и девочек, шли гурьбой, по-российски толкаясь и обмениваясь мыслями о том, как теория Маркса победит буржуазно-капиталистический Берлин.

Раиса Григорьевна Лемберг — так звали нашу преподавательницу — недолго занималась с нами (ее вызвали в Россию), и вскоре ее место занял другой руководитель: это была немолодая некрасивая партийка, с тяжелыми веками, с низким грубоватым голосом.

«Называйте меня Землячка», — сказала она, знакомясь с нами. Вначале нам недоставало нашей молодой руководительницы, но у Землячки был большой жизненный опыт, она рассказывала нам эпизоды из революционного движения и расспрашивала о наших нехитрых биографиях. На втором или на третьем занятии она сказала ласково и решительно: «Я считаю, что вам рано заниматься „Капиталом“».

Один мальчик возразил ей, смутясь: «Мы так хотели узнать учение Маркса». — «Вы его узнаете, — ответила Землячка. — Мы будем читать другое его произведение, — и она вытащила из своего тоненького потрепанного, видавшего виды портфеля брошюру „Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта“[121]. — Очень интересная книга. Мы будем ее изучать. Она вам пригодится в жизни».

Мы согласились, хотя и не были убеждены, но вскоре «Восемнадцатое брюмера» так увлекло нас, что мы просили дать нам дополнительные материалы по истории Франции 1848–1851 годов.

«На русском языке ничего нет, но напишут, конечно, напишут — после революции».

Наш кружок сделал два реферата по «Восемнадцатому брюмера», и, помню, мы не могли понять утверждение Маркса, что всякое событие в истории повторяется два раза — один раз трагически, а во второй раз пародийно как фарс[122]. Теперь мне ясно, что это утверждение — не что иное, как убийственный полемический прием Маркса.

Вскоре мы привязались к Землячке, но спустя несколько месяцев она исчезла так же внезапно, как и Лемберг.

Мы так и не закончили изучение первого тома «Капитала». Один из юношей, с которым мы занимались вместе, подарил мне экземпляр этой книги, изданной в Берлине, с личной надписью. Я храню эту книгу до сих пор…

Настал Новый год. Этот день берлинцы встречают особенно. Всегда расчетливые и аккуратные в своих привычках, в эту ночь они не ложатся спать, как принято, спозаранку, а веселятся до утра. Помню буйные ватаги подвыпивших бюргеров и студентов, шатающихся с вечера по улицам тихого обычно Шарлоттенбурга, помню, как открывались окна во всех этажах домов (зима в Берлине теплая, и окон никто не замазывает), всюду горели электрические (или газовые) лампы, и отовсюду раздавались возгласы: «Прозит Нойар!» — «С Новым годом!».

Первое января было праздничным днем, а второго будничная жизнь началась снова. Я много бродила по Берлину в теплые январские дни. Мне он нравился. Посмотрела я и кайзерский дворец, и смену караула перед ним, когда солдаты шествовали «гусиным шагом», задирая вытянутую ногу выше собственного носа. Перед дворцом во время этой процедуры собирались толпы зевак, иногда некоторые кричали: «Вот кайзер! Кайзер смотрит!», указывали на одно из окон дворца, и все аплодировали.

Не обремененная никакими школьными занятиями, я шаталась по Курфюрстендаму, рассматривала статуи немецких полководцев, выстроившиеся двойной цепью вдоль Аллеи Победы, символизируя заядлое пруссачество.

С мамой я проходила «Под липами» (Унтер ден Линден) — самой популярной улице Берлина. Мы заходили делать покупки в единственный тогда, недавно открывшийся универсальный магазин Вертгейма, где все продавщицы были одеты одинаково и одинаково любезно встречали покупателей. Мы закусывали в одной из множества закусочных Ашингера, лакомясь «венскими сосисками» с картофельным салатом. Пива мы с мамой не пили, в отличие от немцев, поглощавших кружку за кружкой — то темное, то светлое пенное и дарящее легкое и недорогое веселье.

Как-то проходя мимо рейхстага, я увидела надпись: «Бюро пропусков» и прочла на плакате правила посещения рейхстага. Оказалось, что любой иностранец, достигший двадцати одного года и представивший паспорт, может присутствовать на заседании палаты депутатов. Смелая мысль овладела мною: пройти с маминым паспортом и посмотреть, как выглядит народное представительство в действии.

Без особого труда я убедила маму одолжить мне свой паспорт, хотя ей было тогда около сорока лет. Я взяла ее длинное платье и шляпу, а также ее ботинки на высоких каблуках. Свои длинные косы я заколола в шиньон на затылке и прибавила к головному убору вуалетку, которую заимствовала у тети Фанни.

В таком виде я отправилась к окну, где выдавали пропуска. Стена была очень толстая, и дежурный сидел за столом по ту сторону глубокой ниши. Я протянула ему мамин паспорт и повернулась в профиль, так что вуалетка закрывала мое лицо. Немедленно паспорт был мне возвращен, и в нем лежал пропуск. Я не знала, в какие часы происходят заседания, но решила войти в зал немедленно.

Стрелка указывала направление на галерею для публики. Я поднялась по пустой лестнице и попала в помещение, напоминавшее галерку какого-то театра: там было темно и малолюдно. Я села в первый ряд и стала всматриваться в происходящее внизу. Какие-то люди входили и выходили, не обращая внимания на происходившее в зале. Толстый человек в сюртуке за длинным столом, видимо, вел заседание. На скамьях, поднимавшихся амфитеатром, сидело много людей, но они почти не слушали, как мне показалось, то, что выкрикивал оратор на трибуне.

За двумя маленькими столами у трибуны сидели две женщины и быстро что-то писали. Я решила, что это стенографистки, но не понимала, как они могли уловить смысл слов — такой гул поднимался к нам на галерею из зала.

«Это заседание?» — спросила я соседа, который, перегнувшись через барьер, пытался вслушаться в речь. Он кивнул головой. По-видимому, он, как и я, был здесь сторонним человеком, любопытным, приехавшим из провинции. Скоро он ушел. Я посидела еще полчаса и последовала его примеру. «Народное представительство» оказалось непонятным для меня. Может быть, я была слишком молода.

Мне очень хотелось увидеть Бебеля. Выйдя в гардеробную, я спросила у привратника, был ли здесь сегодня депутат Бебель. Он посмотрел на меня с удивлением и ответил: «Ах, найн» («О, нет!»).

Дома дядя Гилярий и Фаничка расспрашивали меня, что я видела в рейхстаге. Я не скрыла от них, что заседание было неинтересным. Гилярий с огорчением заявил: «А я еще не был в рейхстаге. Все некогда».

Вскоре после Нового года пришло важное письмо от отца. Он сообщал, что получил работу в Петербурге, мы переедем туда всей семьей осенью, но я должна закончить шестой класс гимназии в Лодзи. Он советовал устроить брата в какую-нибудь немецкую школу, чтобы он получил твердые основы немецкого языка и чтобы уберечь его от волнений, связанных с переездом в другой город. «Пусть приедет, когда мы устроимся окончательно, — писал папа. — Кстати, мне рекомендовали хорошую немецкую школу в Вольфенбюттеле, возле Брауншвейга».

Через неделю мама отвезла брата в немецкую школу-интернат. Вернувшись в Берлин, она очень скучала, часто писала письма брату и плакала, читая мне вслух его ответы.

Нашему малышу в немецкой школе не понравилось. Он жаловался на грубое обращение, на то, что учителя бьют воспитанников за малейшие проступки (указкой по ладони), оставляют без обеда, сажают в карцер. Мама пересылала эти письма отцу и спрашивала, не надо ли взять ребенка обратно, но папа был другого мнения.

Каждую субботу мама отправляла брату маленькую посылку — тогда в Германии это можно было делать — и посылала ему не только лакомства, но и котлеты, кусочек курицы и тому подобное. Почта в Германии действовала безотказно, и наша квартирная хозяйка, вернувшись из почтового отделения, где она служила, авторитетно объясняла, что наш пакет, отправленный в восемь часов утра, ушел с утренним поездом и в тот же день будет доставлен в Вольфенбюттель. Так оно и было.

В начале января мой кузен Артур[123], который кончал Гейдельбергский университет, перевелся на последний семестр в Берлин. Вскоре мы подружились с ним, и он предложил маме, что будет заниматься со мной немецкой литературой. Еще в Лодзи мама читала со мной вместе «Минну фон Барнхельм» Лессинга и «Коварство и любовь» Шиллера. Артур принес из университетской библиотеки том Шиллера, и мы стали читать «Разбойников», потом он повел меня в Королевский драматический театр, и мы посмотрели эту пьесу. Мне она очень понравилась, но Артур иронически отнесся к постановке и игре актеров.

«Для вас все это ново в России, — сказал он, — вам еще нравятся такие фантастические разбойники». Мы часто спорили с ним. Я с детства любила стихи, помнила наизусть много стихотворений и с удовольствием их декламировала. Чтение стихов вслух было принято в нашей семье, и я читала Артуру Надсона и Некрасова — любимых поэтов моей мамы. Он категорически отверг Надсона и сказал: «Это не искусство! Некрасов, конечно, другое дело, но мы в Европе сейчас далеки от него. Будем читать с тобой „Фауста“ Гете».

Каждый день часов в десять утра он приходил к нам на Ноллендорфплатц, мы устраивались у окна, и я читала вслух, а он меня останавливал, растолковывая образы, мысли. Мы прочли все, начиная с пролога в театре, пролога в небе и вплоть до конца второй части — продолжались эти занятия месяца три. До сих пор я помню наизусть отдельные куски текста. Вначале меня особенно удивило заявление Господа Бога:

Из духов всех, что отрицают,

Насмешник мне милей!

Я привыкла в России к тому, что насмешника больше всего боялись. Но у Господа Бога было на этот счет другое мнение.

В апреле мы уехали обратно в Лодзь, оставив брата в его интернате.