14. И еще о Таламини

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Таламини рассказывал о себе урывками, случайно, и мне трудно объединить в связный рассказ эти отдельные воспоминания и намеки. Знаю, что отец его был богатым итальянским крестьянином близ Феррары, у которого было столько сыновей, что ему надоело придумывать для них имена, — а он в качестве главы семейства обязан был делать это. Когда родился последний мальчик в очень холодное декабрьское утро, наступившее внезапно после жарких дней, отец сказал: «Назовем его соответственно: к холоду — Альфредо», так мальчик и получил имя Альфредо.

Отец был строгий, а мать — добрая и ласковая. Она всегда покрывала грехи мальчишек, а мальчишки были отчаянные. Отец заставлял их работать, хотя руки Таламини не были похожи на руки сельскохозяйственного рабочего: тонкие, нервные, с длинными смуглыми пальцами, всегда горячие, — это были скорее руки ремесленника. И сам он говорил, что мать его была родом из Феррары, дочь серебряных дел мастера, очень искусного, но разорившегося. Поэтому дед и отдал свою дочь за богатого крестьянина.

Мать не любила работать — она лежала и читала книги, романы. Эту любовь к чтению романов она передала младшему сыну. Но он читал не только романы, а все, что попадало ему под руку, — брошюры, агитационные книжки социалистической партии Италии. С двенадцати лет он начал увлекаться социалистическим движением, а в Италии оно было очень сильно. Когда батраки отца забастовали, Альфредо все время ходил на их собрания, куда приходили агитаторы из Феррары. Однажды рабочие хотели его выгнать, но он сказал: «Я за вас, а не за него! Я с вами!»

Пятнадцати лет он вступил в партию. Отец проклял его. Мать тайно помогала ему, стирала его белье и потихоньку подкармливала.

Он хорошо говорил, у него был дар речи, а также хороший голос, но он «проговорил» его на собраниях. Он не остался в Ферраре, школы он не кончил, но пополнял свое образование самоучкой. Партия посылала его в различные города и районы Италии: он бывал и в Риме, и в Неаполе, и на Сицилии. С юных лет он стал работать в газете — это стало его ежедневным делом, интересом и средством добыть деньги. Он писал воззвания, профессиональную хронику — то, что во французской прессе называют «разные события», — нужно взять факт из жизни и подать его так, чтобы он заинтересовал читателя. Таламини хорошо умел делать это. Я много раз говорила ему, что следовало бы собрать лучшие из его небольших очерков, и получилась бы чудесная книга об Италии, но он в ответ только смеялся: «На протяжении пятнадцати лет я не могу таскать все свои произведения за собой. Они разбросаны повсюду, как золото в песке». А мне очень нравилось находить эти золотые песчинки хотя бы на страницах мелкобуржуазной «Ля птит Репюблик».

Таламини сказал мне: «Вы одна из немногих женщин, которые ценят мою литературную работу. Когда я был моложе, этих женщин было больше, они встречались чаще, это потому, что я и сам был неплох тогда».

У него была ироническая насмешливая улыбка, которая очень шла к его узкому смуглому лицу с резкими складками у тонких губ. Его глаза были то ласковыми, то гневными, но он очень быстро смирял свой гнев и снова улыбался. Он как-то сказал мне, что в юности был очень вспыльчив, даже чуть не убил человека. «Но было за что!» — добавил он. Я так и не узнала, за что он хотел убить его.

Он много читал. «Даже Маркса читал!» — сказал он мне шутя. Но и я в юности читала Маркса, так что ему нечего было гордиться передо мной. Как-то он сказал мне, что ему интересно разговаривать только с русскими женщинами. «В них есть интеллект. Они вовсе не хотят, чтобы с ними сразу ложились в постель, как француженки и наши итальянки. Среди наших тоже встречаются женщины, обладающие интеллектом, но у них все должно кончаться церковной церемонией, а русские студентки прелестные собеседницы».

Я спросила, много ли у него было знакомых русских студенток. Он задумался и сказал: «Две студентки из Риги, сестры, еврейки. Я очень люблю еврейских женщин. Все христиане любят еврейских женщин. В Ферраре я был влюблен в одну еврейку, дочь раввина, она была красавица и умница. Я из-за нее чуть не перешел в еврейство».

— Разве это возможно? — спросила я.

— У нас это бывало.

— Отчего же вы не перешли?

Он засмеялся и ответил:

— Испугался ее родни. У нее была очень большая родня! А у вас много родни? — спросил он, переходя от дочери раввина ко мне.

Я ответила, что, может быть, и много, но она меня не интересует, и я признаю только родных по духу. Он снова расхохотался и спросил:

— А ваша мама?

— Мама совсем особенная, я ее очень люблю, и она родная мне по духу.

— А отец? — настаивал он.

— С отцом я воевала. Однажды я не говорила с ним полгода.

— Так и я, — сказал Таламини, — не говорил с моим отцом десять лет, с тех пор как он меня выгнал из дома. А теперь он взял и умер.

— Откуда вы знаете? — спросила я.

— Получил письмо от сестры.

— Так у вас и сестра есть?

— Да, есть. Сестра Маргарита. Она живет в Ферраре и очень хочет побывать в Париже, но я ведь не могу пригласить ее сюда. У меня нет дома.

— Но у вас есть квартира, вы мне сами показывали ее.

— Нет, — отрезал Таламини, — это невозможно.

И я вспомнила два окна на улицу с опущенными жалюзи и то, как он сказал мне: «Это была измена, и она ушла. Я не простил».

Весной 1913 года ко мне неожиданно приехала мама. Она почему-то решила, что я заболела, и, недолго думая, взяла билет в Париж. Действительно, она застала меня в постели — вернее, на койке больницы «Отель-Дье», в одной из палат моего любимого профессора Реклю. Она уже побывала у меня дома и, узнав, что я в больнице, примчалась туда. Мама была очень легка на подъем.

Весьма рассудительная, она не задумывалась, когда надо было спешить кому-нибудь на помощь. В ранней молодости она так же поспешно ездила за границу выручать свою старшую сестру Берту, отличавшуюся легкомыслием и тратившую все, что присылал ей отец, и входившую в долги по уши. Мама приезжала выкупать тетю Берту у квартирной хозяйки и платить по ее счетам. Но о Берте разговор особый.

На этот раз мама приехала «спасать» меня, хотя особой надобности в этом не было.

В одно непрекрасное утро, когда веселая компания студентов болтала в перерыве между двумя лекциями на галерее больницы «Отель-Дье», мы увидели черного пуделя, собаку эконома больницы (то есть по-нашему заведующего хозяйством). Эконом был старый холостяк, и пудель был мрачен, как его хозяин. Не глядя на нас, он прошел по галерее, устремив глаза куда-то вдаль. В порыве веселого настроения я решила привести черного пуделя эконома на лекцию в амфитеатр, где нам демонстрировали больных. Пудель был ученый и твердо знал, что входить в учебные и лечебные помещения ему не полагается. Защищаясь, он укусил меня (прокусил мне руку). Последовало все, что должно было последовать. Мне перевязали руку, наложили несколько швов, сделали прививку против бешенства. Мой любимый Реклю с удовольствием собственноручно обильно мазал мои раны йодом, приговаривая: «Скажите, что это вам приятно! очень приятно!» — а мои однокурсники хохотали.

Прокушена была у меня правая рука, она распухла, к тому же была завязана, и я не могла ни есть, ни писать ею. Таламини приходил каждый день кормить меня с ложечки, для чего надевал белый халат, который давали всем посетителям, как полагалось. Он снискал благоволение старшей сестры, которая считала его моим братом, и вел с ней бесконечные разговоры о всяких случаях жизни и больничных происшествиях. Он даже написал о ней маленький рассказ для «Птит Репюблик».

Таламини как раз был у меня, когда пришла мама, потому что в первый раз он приходил с утра, еще до обхода профессора. Они познакомились, и мама произвела на Таламини очень хорошее впечатление. Он потом несколько раз повторял мне: «Ваша мама очень-очень мила!» Он предложил показывать ей Париж, но она возразила, что уже бывала здесь и сейчас хочет скорее взять меня домой.

Профессор Реклю не сразу отпустил меня, потому что рана нуждалась в ежедневной перевязке. Еще раньше, как только упала температура, я стала учиться писать левой рукой и даже послала в Петербург открытку, написанную этим способом. Она и была причиной маминого приезда.

Мама прожила в Париже около месяца, взяла меня домой, потом ходила со мной на перевязку. Таламини все время сопровождал нас, считая, что нельзя же оставлять на произвол судьбы двух женщин, из которых одна раненая, а другая — слабая и хрупкая: мама производила впечатление хрупкой, но в ее тоненькой фигурке заключалась стальная воля. Таламини понял это потом, и его уважение к маме еще усилилось. После ее отъезда он всегда просил меня не забыть в письмах передать его привет «вашей дорогой матушке».

«С русскими женщинами можно разговаривать, — повторял он, — даже с пожилыми. У них есть общечеловеческие интересы, а не только дети и кухня». Когда я рассказала ему, что мама была близка к народовольцам, что когда-то, в юности, дедушка проклял ее за то, что она училась, желая получить образование, Таламини опять вспомнил своего отца: «И меня ведь тоже проклял мой отец! Говорят, это приносит несчастье».

Я спросила: «Вы, может быть, и в джеттаторе (дурной глаз) верите?» Тогда он направил в мою сторону два растопыренных пальца — обычный в Италии жест, якобы спасающий от дурного глаза, и, рассмеявшись, сказал: «Да, я был наказан. Я поехал на Стокгольмский конгресс[266], это было очень скучно».

Я, разумеется, про Стокгольмский конгресс читала, но о том, что это было скучно, слышала впервые. Я еще не совсем разочаровалась в увлечениях юных лет.

«Стокгольм очень интересный город, — продолжал Таламини. — Если вы не видели его, непременно поезжайте». У меня не было средств на поездку в Стокгольм, но я решила, что непременно должна побывать там. «Если бы я был на вашем месте, — посоветовал он, — я бы поехал из Петербурга в Париж через Швецию. Это чуть дороже, но зато как интересно!»

В нем было множество противоречий. Он очень любил жизнь и людей, но не приукрашивал их. Он ненавидел чиновников и скрывал мягкость своей души под внешней грубостью манер и напускным цинизмом. Парижская «богемная жизнь» помогала ему носить эту маску. Позднее, когда приехала его сестра Маргарита, я увидела, как внимателен он был к ней.

Длинная белокурая девушка с несколько неподвижным лицом, которая редко улыбалась, — Таламини говорил про нее: «Она немного похожа на нашу маму, но больше на лошадь!» — в течение нескольких месяцев всюду ходила за ним, так как не говорила по-французски. Он сам обучал ее, а потом предложил мне учить ее немецкому в обмен на уроки итальянского, которому она будет обучать меня.

— Это займет ее, и для вас будет полезно. А у меня останется немного свободного времени.

И действительно, два-три месяца я занималась с Маргаритой немецким, а она говорила со мною по-итальянски, или, точнее, она поправляла мое произношение, когда я читала ей вслух итальянские газеты и переводила их содержание на смесь французского с немецким.

Однажды она сказала мне, что решила уехать в Женеву, где живет ее подруга, которая замужем за швейцарцем. И действительно, вечером пришел Таламини и пропел, входя в комнату: «Потерял я Маргариту, нету радости конца!», пародируя начало знаменитой арии Орфея в опере Глюка[267].

Много-много лет спустя, когда меня и Таламини разделяли две мировые войны и культ личности, Таламини прислал мне через общих знакомых какой-то адрес в Женеве. «Это адрес мужа Маргариты, — написал он мне. — Сама Маргарита умерла, и ее муж безутешен — не перестает ходить на ее могилу». И тут я вспомнила старинную итальянскую песню, которую он когда-то мне напевал:

Смерть не бывает концом любви,

Даже могилы — храмы любви!

Требует у милого умершая любимая

Молитв и памяти, гирлянд и цветов.

Non е la d’morte fin’de l’amore!

Anze le tombe son templi d’amor.

Quie del’amante l’amante che mori

Preci, ricordi, ghirlandi del fior.