16. Мои театральные впечатления[285]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В первый год моей парижской жизни я в театрах не бывала совсем. Билеты стоили слишком дорого для меня, а контрамарок я не получала, да и не знала об их существовании.

Почти каждое воскресенье мы ходили с Леной Гершанович на концерты Колонна, а иногда в какую-то концертную залу, названия которой я не помню, где исполнялись лучшие произведения классической музыки, но иногда и камерные пьесы современных французских композиторов — например, Дебюсси, Сезара Франка, Сен-Санса, Габриеля Форе.

Помню длинный узкий зал вроде кишки, в конце которого была большая эстрада. В зале помещалось человек двести, в середине зала был проход, по которому беззвучно двигались обслуживающие зрителей ловкие гарсоны. Цена билета была недорогая, один франк и двадцать пять сантимов, и за эти деньги вам подавали еще напиток по вашему выбору — пиво, кофе с ликером или гренадин. Все это ставилось на выдвижной столик перед вами совершенно неслышно, чтобы не помешать ни артистам, ни соседям. Программа концерта вывешивалась у входа в зал, и если вы приходили поздно, то видели еще с улицы, что все места уже заняты.

В театры я стала ходить только на третьем году моей парижской жизни, когда начала жить уже не по течению, а с выбором. Эмигранты не посещали французских театров, или, побывав «для интереса» в «Комеди Франсез», классическом французском театре, говорили с отвращением о том, что актеры противно декламируют и далеки от реальной жизни. В «Комеди Франсез» действительно долгие годы читали стихи нараспев, произнося немые «е» и подчеркивая музыку александрийского стиха. Русские, любившие Александринку[286], не могли примириться с ложноклассическим произношением стиха французами.

Под влиянием этих разговоров я тоже не ходила смотреть ни Расина, ни Корнеля!

Но на третьем году моей парижской жизни, в кремери[287] на бульваре Монпарнас, за один столик со мною стала садиться компания французских студентов-филологов, то есть учащихся на факультете «леттр». Среди них были один турок и один армянин, со всем пылом Востока воспринимавшие французскую поэзию. Они проходили Гюго и были в восторге от его стихов. Придя в кремери, они заказывали дежурное блюдо, разворачивали книгу стихотворений Виктора Гюго и начинали декламировать вслух. В детстве я тоже любила Гюго и читала его стихи и романы вместе с моей воспитательницей. Но я даже не предполагала, что у Гюго могут быть стихотворения такой романтической силы, как те, которые я слушала между бараньей отбивной с картофелем и ванильным кремом. Мои соседи декламировали монолог Эрнани[288], наслаждаясь музыкой стиха и его смелым содержанием, захлопывая книгу и снова читая монолог наизусть.

В тот же вечер я взяла в библиотеке драмы Гюго и прочла их взахлеб. Рюи Блаз, Марион Делорм[289], Эрнани поразили мое воображение. Через несколько дней я первая заговорила с моими соседями по столу. Они презирали медиков, а заодно и русских студенток, в которых, по их убеждению, не было ничего женственного. Все же они снизошли до разговора со мной.

(Через несколько десятков лет, когда я посетила Советскую Армению, уже будучи советским поэтом, я узнала одного из моих собеседников. Это был Вштуни[290], турецкий армянин, несколько месяцев тому назад репатриировавший из Турции. Мы поговорили с ним по-французски, и он вспомнил свое увлечение Виктором Гюго. Меня он, разумеется, не помнил, но с удовольствием дал мне для перевода на русский язык свое парижское стихотворение «Голубая девушка». Я перевела стихи, живо напомнившие мне и ту молочную, где мы с ним встречались когда-то, и всю прелестно-беззаботную жизнь тех лет.)

Итак, армянин не удостоил меня беседы, но турок — его фамилия была Гариди — оказался любезнее и посоветовал мне посмотреть в театре «Одеон» какую-нибудь из пьес Мольера, потому что пьес Гюго в настоящее время в репертуаре нет. «Мольер на сцене — это тоже великолепно! — сказал он. — Пьесу ставят в серии спектаклей для учащихся. Билеты недорогие. Вы можете пойти туда и одна, — это вполне прилично».

В один из ближайших дней — это было воскресенье — я пошла в «Одеон», который до сих пор знала лишь по внешнему виду, робко вошла под его аркады и увидела на стене рамку с афишами: сегодня шли «Плутни Скапена». Я спросила билет в маленьком окошечке, затерянном в толстой стене между двух колонн. Нашлось свободное место в партере, спектакль начинался через полчаса.

Я решила не идти домой, как полагалось бы, чтобы надеть платье более нарядное, — я привыкла к тому, что, идя в театр, надо нарядиться в лучшее платье. На улице шел дождь, и я даже не вышла из-под аркад «Одеона», а побродила под ними. Здесь оказалось множество букинистов, продававших как подержанные книги — главным образом романы, — так и дешевые издания современных авторов. На оставшиеся у меня монеты я купила новый роман Анатоля Франса «Пьер Нозьер»[291], о котором до тех пор не слыхала. Я решила, что не пообедать разок будет не так уж трудно, и понесла свое новое приобретение в театр, — у меня не было портфеля, и пришлось взять книгу в зрительный зал.

К счастью, билетерша встретила меня как старую знакомую, любезно усадила на место и даже снабдила программой. В тот день я еще не знала, что такое билетерши французских театров, не понимала, что любезность их — профессиональное явление, а приняла ее на свой счет. Впрочем, билетерши, или «открывательницы» (предполагается, лож), как их называют во Франции, — это необходимый персонаж всех французских пьес, от них в большой мере зависит успех любого произведения в театре. Это они первые решают, провалился ли спектакль или был принят с громовым успехом.

За бинокль тоже ничего не полагалось платить.

Начался спектакль, и я оказалась в царстве неудержимого смеха. Каждое слово любого актера было слышно отчетливо, ясно, и от происходящего на сцене нельзя было оторвать глаз. Не помню, кто играл Скапена, но это был превосходный комик, которого я видела потом в этой роли несколько раз. А когда он обманывал скупого отца, на все лады повторявшего «Коего черта его понесло на эту галеру!», весь театр, от первых рядов партера до самого верхнего яруса, хохотал так искренне, так весело, что и актеры, и зрители составляли, казалось, как бы единое целое.

Я давно так не веселилась в театре и с тех пор по-настоящему полюбила Мольера. Я ушла домой, унося под мышкой «Пьера Нозьера», а в душе у меня была глубокая радость, словно я получила большой подарок. И точно, в тот день я получила два подарка на всю жизнь: полюбила Мольера и прочла очаровательную историю жизни французского мальчика. Думая о том дне, я сказала бы, что открыла французскую литературу для себя лично, для моего собственного удовольствия.

Быть может, я слишком подробно остановилась на этом дне, но для меня он означал очень многое. Ведь я и до того бывала в театре еще в России, а в Париже смотрела спектакль «Кармен» в театре «Опера-Комик». Эту оперу я видела раньше, в Петербурге, но в Париже она не произвела на меня большого впечатления. Из-за отсутствия денег и опыта мы попали на плохие места, где ничего не было видно, хотя слышно было прекрасно отовсюду.

Тогда я еще не знала, что в театр можно ходить одной, и меня сопровождала Лена Гершанович.

Я с детства ненавидела антракты, а в «Опера-Комик» антракты были ужасающе длинными. Приходилось выходить в фойе, гулять с Леной, которая не находила лучшей темы, чем рассказывать мне о смерти своего жениха, погибшего от чахотки в одном из знаменитых санаториев Европы.

Кроме печальной истории, рассказанной Леной, меня поразило исполнение партии Хосе. Узнав от русских знакомых, что на Больших бульварах существует салон прослушивания музыкальных произведений, я как-то отправилась туда и выбрала по каталогу полюбившуюся мне арию Хосе «Цветок, что ты мне подарила». В этом салоне были маленькие одноместные кабинки: вы покупали фишку, опускали ее в отверстие, прорезанное в столе, надевали наушники и спустя минуту уже наслаждались вашей любимой арией. Для удовольствия русских там даже имелась «Дубинушка» в исполнении Шаляпина, но я только раз послушала ее, и она меня не пленила, несмотря на революционный текст.

После моего посещения «Одеона» я решила побывать и в «Комеди Франсез». Туда было трудно попасть, но я все же посмотрела «Царя Эдипа»[292] с знаменитым трагическим актером Мунэ-Сюлли в заглавной роли. У него был замечательный по звучности и красоте голос, изумительная дикция, показавшаяся мне странной манера говорить нараспев — даже в моменты ярости или отчаяния. Русским эта манера не нравилась, она даже приводила их в негодование — «неестественностью и отсутствием правды»: у нас всегда требовали «правды на сцене» — таковы были традиции русской революции. Мне совестно признаться, но мне эта манера читать стихи тоже не понравилась. Впоследствии я привыкла к ней и даже полюбила ее пышность и нереальность, как, помнится, полюбила и написание церковнославянских текстов с их видимой сухостью и выразительными «титлами».

К тому времени, когда я посмотрела «Федру»[293] (тоже в «Комеди Франсез»), игра произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не могла бы сказать, в какой манере читались эти могучие стихи. Передо мной была трагическая актриса, с необычайной силой и правдивостью играющая стареющую и влюбленную женщину. Я не запомнила фамилии актрисы (в те годы для меня главным был Расин и Федра, а кто его читал и изображал его героев на сцене, не имело значения). Думаю, что также и зрители театров для детей не интересуются, кто играет Золушку или Бабу-ягу.

Для меня открылся французский театр. Мои знакомые французские мальчики стали доставать мне контрамарки, или, как их называли в Париже, «билеты по одолжению» (бийе де фавер), и я ходила вместе с ними на модные спектакли, о которых писали в газетах. Помню, в одном из театров (кажется, в «Порт Сан-Мартен») ставили пьесу Пьера Луиса «Женщина и паяц», где большая часть спектакля происходила на диване или в постели, а герой страдает от того, что любимая женщина не соглашается отдаться ему. Об этой пьесе много писали, она была «гвоздем сезона», и получить на нее контрамарку мог только такой способный и ловкий мальчик, как мой бывший коллега по медицинскому факультету, а ныне сотрудник маленьких газет Бертран Геган. Его Вэра (та русская девушка, в которую он влюбился) жила теперь на юге у его родителей, а он делал карьеру в журналистике, помещая то стихи, то небольшие, но острые отзывы о книгах. Впоследствии из него выработался реакционный и малозначительный критик. А пока он доставал контрамарки на пьесы Порто-Риша и Саша Гитри.

Это он помог мне посмотреть в театре Сары Бернар «Сирано де Бержерака», от которого мы все были в полном восторге, тем более что и мой Бертран родился в Провансе и ему тоже была свойственна страсть к преувеличениям, но также и рыцарское преклонение перед женщиной и соленая галльская шутка.

В театре Сары Бернар я видела также последнюю пьесу Эдмона Ростана «Шантеклер», вокруг которой создали громкий шум. Актеры изображали в ней персонажей птичьего двора — Курочку, Индейку, Домашнего пса и, разумеется, Петуха, который должен был олицетворять несгибаемый галльский дух. Костюмы были великолепны, сделаны лучшими портными-костюмерами, постановка — выше всяких похвал! Даже парижские дамы стали носить шляпы фасона «Шантеклер», но пьеса не имела успеха. Нам с Бертраном она тоже не понравилась. Бертран фыркнул и произнес: «Это просто ячменный сахар для детей!» И написал в этом духе рецензию. Но в газетах «Матэе» и «Журналь» отзывы были восторженные, а журнал «Иллюстрасьон» поместил фотографии красивых актрис в нарядных костюмах птиц, и весь Париж заговорил о «Шантеклере»! Тогда я впервые узнала, что внешний успех пьесы не имеет ничего общего с глубоким внутренним чувством, которое драматический писатель может вызвать у зрителя.

Несколько месяцев спустя все газеты сообщили, что великая артистка Сара Бернар потеряла ногу. Ее ампутировали, и очень высоко, но Сара Бернар объявила, что не уйдет со сцены, — ни за что! И действительно, через полгода на здании театра Сары Бернар появилась громадная афиша: Сара снова играла Орленка. Париж давно насмотрелся на Орленка в исполнении Сары, и даже приезжие не хотели больше смотреть этот спектакль. Но тут произошло чудо. Сара с ампутированной ногой, Сара, чьи фотографии на костылях появлялись во всех газетах, вызывали горестные вздохи всех парижских консьержек, та самая Великая Сара снова играла Орленка! Геган сказал мне презрительно: «Старуха пустилась на низкопробную рекламу. Неужто вы поймаетесь на этот трюк?»

Но я прежде не видела «Орленка», хотя и читала пьесу и по-русски, и по-французски. И я решила посмотреть Сару без ноги, играющую шестнадцатилетнего герцога Рейхсштадтского. Геган отказался достать контрамарку, так как никто не заказывал ему статьи о Саре. «Это древняя история!» — сказал он мне. Тогда я обратилась к Таламини, потому что выяснила, что билеты проданы на несколько месяцев вперед. Разумеется, все «метеки» будут там, а также все англичанки и американки! Таламини сделал гримасу, но достал два билета из своей газеты. Он тоже не видел Сары в этой роли и решил воспользоваться случаем и пойти вместе со мной.

Это был замечательный спектакль! Во-первых, на сцене было очень мало света — должно быть, Сара приказала ставить «Орленка» в полумраке. Там, где по ходу действия герцог Рейхсштадтский вскакивает на стол, Сара уже сидела на столе там, когда занавес поднялся. Мы видели, что она в штанах и заложила ногу за ногу. Но, конечно, она не могла изобразить живость мальчика, хотя голос ее пленял какой-то юношеской сиплостью. Ведь сыну Наполеона было шестнадцать лет! Она сидела на столе всю сцену урока, когда мальчик вызывает в памяти образы сражений, выигранных его отцом.

В следующем акте, в сцене с матерью, когда Мария-Луиза, забыв своего героического супруга, Наполеона, увлекается австрийским офицером и не скрывает этого, герцог Рейхсштадтский, казалось, потерял силы, он прячется за мебелью кабинета, старается не выходить на авансцену, чтобы зрители не видели, что перед ними инвалид. Это душераздирающие сцены, и Сара играла их превосходно. Она понимала, что дело Наполеона проиграно, и зрители тоже поняли это, и пылкие аплодисменты были ей заслуженной наградой. Но еще предстоял последний акт, — герцог Рейхсштадтский готовится бежать во Францию, он ходит по полю боя, по полю Ватерлоо… Не договариваясь с Таламини, мы одновременно встали с наших мест и ушли из театра. Таламини сказал мне: «Я не мог досмотреть это, хотя я вовсе не бонапартист. Ведь в последнем акте показано предательство и обман, и нечто еще более страшное, — потеря надежды. А бедная Сара! Для нее все уже кончено, все ясно. Нет, я не хочу смотреть этот акт!»

Я тоже не хотела смотреть этот акт, хотя для меня жизнь еще только начиналась!

Как-то Геган принес мне контрамарку в молодой экспериментальный театрик, носивший название «Театр Старой Голубятни». Этим театром руководил Жак Коппо, актер и режиссер. В тот вечер шли «Братья Карамазовы» в инсценировке самого Коппо. Спектакль шел почти без декораций, и о нем много говорили в те дни. На спектакле было много русских, но больше всего театральной публики, которую я позднее научилась распознавать сразу. В антрактах Геган бегал за кулисы и сообщил мне, вернувшись, что «спектакль этот не будет событием». И пояснил мне: «Русские писатели обожают расщеплять каждый волосок вдоль начетверо, но для театра это не годится. Вот Шекспир — это театр!»

Через несколько недель мы смотрели с ним в том же театре Шекспира, тоже в оригинальной постановке, на этот раз в сукнах. Ставили «Ночь волхвов», то есть «Двенадцатую ночь», то есть «Крещенский вечер». Но и Шекспир в «Театре Старой Голубятни» тоже, как и Достоевский, не произвел на меня сильного впечатления. Должно быть, я была слишком молода для таких спектаклей!

Мне не стыдно признаться, что самое сильное впечатление в те годы произвел на меня спектакль в театре Шатлэ, «Мишель Строгофф», по роману Жюля Верна (так французы произносили русские имя и фамилию Михаила Строгова, главного героя пьесы). Множество сценических эффектов, корабль, вмерзший во льды, северное сиянье, какое-то устройство, с помощью которого удавалось достигнуть впечатления, будто вся сцена и зрительный зал качаются, — все это было очень увлекательно! В наши дни, когда на помощь театру может прийти кино, все эти ухищрения театральной техники былых лет кажутся детскими забавами. Но какого большого искусства, изобретательности и огромных расходов требовали они тогда! И нет ничего удивительного в том, что парижский зритель валом валил в театр Шатлэ, а «Ночь волхвов», поставленная в сукнах, пустовала.

Только теперь, спустя пятьдесят лет, я понимаю, что дягилевские спектакли, на которые сбегался «весь Париж», были ближе к театру Шатлэ (да некоторые сезоны и бывали там) и «Мишелю Строгофф», чем к «Ночи волхвов» Шекспира в сукнах. Дягилевские спектакли производили сильное впечатление именно тем, что воздействовали и на зрение, и на слух.

Мы, студенты, не могли позволить себе ходить на столь дорогие модные зрелища, к тому же «так мало дающие уму и сердцу», как мы говорили тогда. Не помню, в котором году это было, но на меня произвел огромное впечатление спектакль «Весна священная». Неожиданная и необычная музыка Стравинского, декорации и костюмы по эскизам Рериха, необычный сюжет (первобытные славяне приносят жертвы своим языческим богам, да еще живую девушку!). Вместо пуантов и пачек — шаманские заклинания и пляски, вместо трико — голое тело! Все это поражало воображение, давало пищу глазам, шокировало мещан, щекотало нервы. И все эти постановки стоили страшно дорого, вызывали шум, неодобрение одних и восторги других! Могли ли подобные спектакли нравиться русским эмигрантам, ведущим полуголодное существование, лишенным родины, близких людей, привычного труда? Нет, они не нравились, они возмущали до глубины души, хотя некоторые и делали вид, будто им это нравится.

Быть может, из духа противоречия я в тот год полюбила посещать районные театры, где ставились народные пьесы и мелодрамы в исполнении передвижных трупп актеров. Очевидно, это были те спектакли, которые показывали в провинциальных городах. Я смотрела «Нельскую башню» Александра Дюма и другие, подобные ей мелодрамы. На посещение подобных театров натолкнуло меня чтение романов писательницы и мимистки Колетты Вилли. Мне известно, что в России Колетта Вилли пользовалась репутацией автора скабрезных повестей о некоей Клодине, испорченной девочке-подростке. Между тем в действительности первый роман о Клодине был написан юмористом Вилли, за которого Колетта вышла замуж. Он описал историю их знакомства и приобрел этим литературную известность. Но на этой повести и кончились литературные успехи самого Вилли. Колетта же, героиня его повести, сама начала писать, увлеклась писательством, ушла от Вилли и написала ряд биографических повестей. В поисках заработка она стала выступать в качестве пантомимной артистки. Свою бродячую жизнь странствующего мима Колетта полюбила и не оставляла в течение многих лет. Она продолжала писать тонкие психологические миниатюры, создала множество прекрасных рассказов о животных — о кошках, о собаках. Ее повесть о собственной матери поражает тонкостью, любовью, необычайной человечностью.

Колетта — так она стала подписывать свои рассказы — писала до последних лет жизни, и до последних своих лет она ездила по районным театрикам Парижа, изображая драматические пантомимные сценки, перевоплощаясь то в бездомную девушку, то в голодную, лишенную крова женщину, то в ревнивицу, страдающую, обреченную, гордую. Парижские рабочие охотно смотрели Колетту в ее коротких мимических сценках. И я в последний год моей парижской жизни, уже накануне начала войны 1914 года, жадно искала в газетах сообщения об ее спектаклях и ездила смотреть их — то в Бастилии, то на площадь Терн, всюду, где бы она ни играла. Несколько раз я брала с собой Таламини, и он охотно сопровождал меня, попутно рассказывая мне, как ходил в Италии на спектакли великих итальянских трагиков. Он, например, видел Росси, но рассказать об этом вразумительно не мог.