3. Парижская группа содействия большевикам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В субботу вечером с бьющимся сердцем я отправилась на Авеню де Гобелен в кафе, где происходили собрания группы большевиков. Я очень волновалась, потому что никогда не бывала одна в парижском кафе и не знала, к кому обратиться. К счастью, когда я вошла, никто не смотрел на меня, и я просто села за первый попавшийся столик, а подошедшему гарсону заказала черный кофе.

Почти все столики были заняты, но посетители не походили на тех, кого я ожидала встретить: не было ни русских рабочих, ни интеллигентов, имеющих такой характерный вид, что даже в парижской толпе их можно было отличить и по кепке, одетой как-то по-русски, и по нескладному костюму, непохожему на платье француза, и особенно по выражению лица, чуть растерянному, проникнутому какой-то неколебимой верой, что все должно произойти именно так, как надо, — с каким-то отчаянным упорством в глазах.

Люди, которые сидели за столиками около меня, были уверены в своих движениях, перекидывались словами с соседями, спорили или болтали. Некоторые играли в шашки, другие в какую-то непонятную мне игру, которая, как я потом узнала, называлась «трик-трак»[207]. За некоторыми столиками пили пиво, а иным посетителям подавали кофе с маленькими рюмочками спиртного, и они медленно потягивали его, читая газету или разговаривая. Некоторые вставали с места и подходили к стенам, где тоже висели какие-то игры: я видела, что они опускали монету в дырочку, продолбленную в ящике, и потом нажимали на рычажок — по-видимому, там был шарик, который крутился и куда-то падал, потому что я слышала возгласы радости со стороны игроков. Я решила посмотреть поближе и подошла к ящику, висевшему на стене, возле которого никого не было. Над щелью было написано: «Бросьте пять сантимов». Я бросила монетку и сразу нажала на рычажок, шарик выскочил и покатился внутри ящика, ныряя между остриями торчавших там шпеньков, потом остановился в углублении, на котором написано было: «Одна выпивка». В ту же минуту из другого отверстия пониже щели, куда я бросила монету, выпал металлический кружок с надписью: «Одна выпивка». Я взяла его с удовольствием, а сидящий за ближним столиком человек сказал: «Прекрасно, мадемуазель, вам везет. Играйте еще».

Но я не стала играть, вспомнив, что не за этим пришла сюда, и вернулась к своему месту за столиком поблизости от входа. Что было делать? Продолжать пить кофе? В эту минуту дверь открылась, и в кафе вошел Лев Борисович Каменев, которого я знала по Петербургу, где он работал за Невской заставой пропагандистом. Я не раз встречала его и отводила на какое-либо из собраний, где ему предстояло выступать. С ним была какая-то дама. При виде меня он поднял брови и спросил: «Что вы тут делаете? Когда вы приехали? Зачем?»

Я объяснила, что приехала на днях, чтобы учиться, пришла на собрание и жду, когда оно начнется. «Собрание во втором этаже, — объяснил мне Каменев, — пойдемте, там, наверное, уже началось».

— Но ведь я должна расплатиться за кофе! — Гарсон уже стоял около меня.

— Платите, — сказал Каменев. — Где у вас деньги?

Я неловко вертела в руках металлический, только что выигранный мною жетон.

— Ну вот, — сказал Каменев, — это и отдайте гарсону.

Познакомив меня со своей женой[208], он повел нас в дверь позади стойки, откуда лестница вела во второй этаж. Во втором этаже столики стояли также, как в первом, всюду были зеркала, запах пива висел в воздухе. Но тут за столиками сидели как раз те люди, которых я хотела видеть, — русские.

У самого входа за столиком, поставленным поперек, сидел высокого роста мужчина с острыми чертами крупного лица. Каменев поздоровался с ним, кивнул в мою сторону и сказал: «Этого товарища я знаю. Лиза, вот наш секретарь, товарищ Ильин. Если у вас есть что-нибудь, передайте ему». Я достала из сумочки тот листик бумаги, который хранился в подкладке моего пальто и где рукой секретаря П[етербургского] к[омитета] была написана рекомендация мне.

Пока я говорила с Ильиным, к его столику подходили товарищи, которых я не знала, и здоровались со мной, расспрашивая, когда я приехала, что слышно в Петербурге, кто на свободе, кто сел. Я была очень довольна, что оказалась среди своих. Если люди не знали меня, то знали тех, о ком я говорила.

Среди других подошел и Григорий[209], которого я узнала сразу и очень обрадовалась, — я ведь не знала, что ему удалось бежать и пробраться за границу.

Ильин сказал: «Садитесь, товарищи, начнем собрание».

— Садитесь с нами, — сказал мне Каменев, — вот за тот столик. Там петербургские.

Я заняла место на красной бархатной банкетке рядом с Ольгой Давыдовной Каменевой, а по другую сторону сел красивый маленький брюнет с пронзительными черными глазами и точеными чертами лица. Знакомясь со мной, он назвал себя. «Ваня Залкинд, а вот это моя жена, — сказал он, указывая на сидящую рядом тоненькую женщину со взбитыми, уложенными в шиньон волосами, — Таня. Она тоже из Петербурга».

За соседним столом сидел немолодой брюнет с приветливым лицом. Он несколько раз выступал по организационным вопросам. Его фамилия была Отцов[210], — я тогда же обратила на него внимание. Он несколько отличался от остальных товарищей каким-то спокойствием и уверенностью. В перерыве он подошел ко мне и поздоровался со мною.

Собрание началось. Не помню, чему оно было посвящено, — по-видимому, речь шла о растущей в России реакции, о тех небольших проявлениях солидарности, которые имели место в разных городах. О происходящем в России мы знали только из буржуазных газет, приходящих в Париж с большим опозданием, да из частных писем, где новости передавались в иносказательной форме и не всем были понятны.

После доклада о России, который сделал Ильин, перешли к текущим делам. Я смотрела на собравшихся в зале товарищей. Они резко отличались друг от друга. Те, которые уже пожили несколько времени за границей, приобрели внешнее обличье, делавшее их похожими на французов, — особенно это относилось к тем, кто приехал учиться. Рабочих было меньше, чем интеллигентов, у них был довольно независимый вид — особенно у тех, кто сумел получить работу на парижских заводах. Были и такие, кто — я это поняла позднее — понемногу приобрели внешний вид «люмпенов», опустились наружно, пооборвались, но все же сохраняли вечный русский задор. Я обратила внимание на старого рабочего в поношенной куртке. Плешивый, кривой на один глаз, с сардонической усмешкой на толстых выпяченных губах, он походил на ремесленника. Так оно и было: Исаак приехал из Вильны, где работал в сапожной артели, и привез с собой в Париж русско-литовско-еврейский говор и весь пламенный темперамент оратора революционных собраний. Его фамилия была Иголкин[211] — а может быть, это была его кличка? Как только какой-либо вопрос бывал поставлен на собрании, как Иголкин требовал слова и яростно начинал громить всех соглашателей, буржуазных прихвостней и меньшевистских обманщиков и лицемеров. Слушая его, вы уже теряли нить того, о чем он говорил, и только думали о том, когда же прекратится это вулканическое словоизвержение.

Кроме Иголкина были и другие, фамилии которых не помню, но явно принадлежавшие людям, за месяцы эмигрантской жизни не потерявшим вкуса к догматическим речам, подкрепленным ссылками на непререкаемые авторитеты. Очень хорошо говорил Ваня Залкинд — ясно, точно, образно и коротко. Жена его не выступала, а только с удовольствием слушала, как он говорил, потягивая розовый сироп, который нам подавали в стаканах с соломинками.

— Что это вы пьете? — тихо спросила я у нее.

— «Гренадин», — и она подтолкнула ко мне блюдечко, на котором была напечатана пена этого напитка — сбоку, большими буквами. Я тоже захотела выпить гренадина и заказала себе стакан поднявшемуся к нам во второй этаж гарсону, и он сейчас же принес мне (как правило, он не входил в помещение во время собраний — так объяснила мне Таня Залкинд — и появлялся только, чтобы получить деньги перед окончанием).

Собрание скоро кончилось, Ваня и Таня пошли проводить меня до моего Школьного тупика.

Я узнала, что Ваня работал в Выборгском районе, был арестован и приговорен к каторжным работам. Ему удалось бежать, и вместе с ним уехала Таня. Фамилия Тани, как я узнала потом, была Иоффе. В Париже Ваня Залкинд учился на юридическом факультете, занимался теорией марксизма и, насколько я поняла, получал деньги из дому. Он рассказал мне о прочих товарищах, участниках собрания, на котором мы присутствовали, и объяснил, что рядом с нами сидел Житомирский — его партийная кличка Отцов, он врач, имеет право практики в Париже, живет в центре города. Кроме питерцев большую часть собрания составляли москвичи, есть и приезжие с Волги, с Дона. Рабочих немного, и большей частью, получив занятие в каком-либо из парижских пригородов, они перестают приходить на собрания.

— Нужно было бы начать с ними работу, заниматься, читать, но об этом теперь пусть заботится французская социалистическая партия, — сказал Ваня.

Я вернулась домой с новыми впечатлениями и решила про себя посещать все собрания большевиков.

Луначарский бывал на этих собраниях, часто делал доклады — необычайно увлекательные. По вопросам бытовым он не высказывался.

На одном из собраний, когда я уже была знакома с доктором Отцовым-Житомирским и заседание шло уже к концу, он в качестве старшего партийного товарища пригласил нас троих — Таню, Ваню и меня, недавно приехавшую, — посмотреть ночной Париж. Он усадил нас в фиакр и велел вознице ехать на Большие бульвары, в «Каво-дез-Инносан» (то есть «Погребок невинных»), Погребок помещался не на самих Больших бульварах, а поблизости, в небольшом тупике. В темной улочке вспыхивали и гасли на фронтоне дома огни рекламы. Под выведенным электрическими буквами названием кафе то загорался, то гаснул человеческий череп, излучавший призрачный зеленый свет на две скрещенные берцовые кости.

Расплатившись с фиакром, Отцов повел нас в подвал вниз по лестничке. У входа на нас накинулись какие-то люди в одежде служителей похоронных процессий — черные до полу пальто со стальными пуговицами и цилиндры с траурными повязками из крепа. Они отворили дверь и втолкнули нас в помещение, задрапированное в виде склепа, со сводами, низко нависшим потолком, кое-где горевшими красным светом фонарями. Вместо столиков повсюду стояли гробы, а вокруг гробов табуретки на трех ножках. Гарсоны, тоже в форме гробовщиков, указали нам свободный гроб, и мы, несмотря на неприятное чувство, которое овладело нами, сели вокруг этого своеобразного столика. Гробовщики-гарсоны принесли нам какой-то ликер в черных рюмках. Мы с Таней даже боялись пробовать этот ликер, но мужчины выпили, и доктор Житомирский спросил, будет ли сегодня спектакль. Гарсон показал рукой на одну из стен, возле которой стояла ранее не замеченная нами эстрада, освещенная тоже красными лампочками. За занавесом, казалось, не было ничего, но вдруг пронзительно зазвенел звонок, и на эстраде оказался человек с киркою в руке, который предложил всем желающим посмотреть, что с ними станется после смерти.

В зале у других столов-гробов тоже сидели веселые компании, не перестававшие болтать между собой и смеяться. Человек на эстраде повторил настойчиво свое предложение — «Посмотрите, посмотрите!» — и сказал, что если никто не захочет добровольно, то он будет назначать. Тогда Ваня вызвался:

— Я хочу посмотреть, что со мною будет на том свете, — и он сделал шаг в сторону эстрады. Таня вцепилась в его рукав и стала умолять его не делать этого, но он отстранил ее и забрался по шаткой лестнице на помост.

Тут конферансье пожал ему руку и объявил громогласно, что «месье согласен узнать тайны гроба и просит всех смотреть внимательно». Зажегся прожектор, обращенный в сторону Вани, где-то раздалась барабанная дробь, и мы все увидели Ваню Залкинда, освещенного ярким светом прожектора, в его скромном черном костюме и рубашке без галстука, как обычно приходил на собрания. Конферансье предложил ему уйти за занавеску, снять пиджак и прислониться грудью к занавеске. Свет погас, раздался звук включения рентгеновского аппарата, и мы все увидели на экране (а занавеска была только экраном) сначала череп Вани, а потом его ребра, лопатки, позвоночный столб, таз, кости ног и рук. Это было так неожиданно, что многие женщины закричали — между ними и Таня, повторявшая: «Не надо! Не надо!» Но все это длилось одно мгновение, и вот уже Ваня, живой и невредимый, весело улыбаясь, вышел на эстраду, раскланялся и направился к своему месту возле нашего гроба.

Отцов пояснил, что нам показывают рентгеновский снимок и что это можно увидеть в любой больнице. Но Таня никак не могла успокоиться и потребовала, чтобы мы поскорее ушли.

Вслед за Ваней и другие захотели посмотреть на себя в загробной жизни, но мы уже уходили. Отцов предложил нам побывать еще в притоне разбойников, но было уже поздно, и тогда он повел нас на городской главный рынок, что было довольно далеко от Больших бульваров. Зато по дороге мы посмотрели ночной Париж — веселый, с подвыпившими прохожими, с ночными ресторанами и кафе, из окон которых доносилась музыка, с полуодетыми женщинами, с мрачного вида молодыми людьми, о чем-то шептавшимися на углах. Когда мы добрались до рынка, уже светало. Со всех сторон к рынку подъезжали ломовики и фургоны, прибывающие из-за города, нагруженные зеленью и овощами, рыбой, огромными мясными тушами. Мы прошли по рядам, полюбовались на поистине голландский натюрморт, на целые аллеи цветов, срезанных где-то на юге Франции или под самым Парижем. Потом мы зашли в ресторан для кучеров — так написано было на вывеске, — Отцов объяснил нам, что именно здесь, и только здесь, можно съесть самый лучший свежий бифштекс во всем Париже[212].

Мы съели по бифштексу, выпили по кружке пива и разошлись по домам.

За все время моего пребывания в группе Отцов разговаривал со мной очень любезно, обращаясь ко мне как к «молодой коллеге», спрашивал, не надо ли мне чем-нибудь помочь в отношении моей медицинской работы, но я никогда не любила, чтобы мне помогали, и предпочитала открывать все перипетии своей медицинской службы сама. Поэтому он перестал навязывать мне свои услуги, и я с годами совершенно забыла о нем, особенно с того времени, когда перестала бывать в группе.

Каково же было мое удивление, когда в 1917 году, в журнале «Былое», уже после свержения царской власти, издатель этого журнала Бурцев опубликовал первый список агентов-провокаторов, в котором я прочла: доктор Житомирский, кличка «Отцов»[213]. Я была поражена, и мне стало понятно, почему этот человек так старался знакомиться с только что приехавшими из России и поддерживать с ними хорошие отношения, так выспрашивал об их связях на родине, о том, с кем они встречались, с кем работали. Это был матерый волк, на протяжении многих лет пригревшийся в парижской группе и, очевидно, причинивший немало вреда.

Мне говорили, что, когда разоблачение его сделалось известным в Париже, оно тоже произвело сильное впечатление на всех тех, кто еще там; оставался.