1. Коктебель[610]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ясно вижу спустя почти сорок лет желтоватые рыхлые страницы газет в траурной рамке, и текст жирным шрифтом: «21 января в 6 часов 50 минут в Горках скончался Владимир Ильич Ленин (Ульянов)».

В поликлинике, где я работала врачом, собрали траурный митинг. Люди были потрясены. Расходились, говоря шепотом: «Что-то будет? Ленина нет!»

Смерть Владимира Ильича активизировала как его сторонников, так и противников. В первые же дни всеобщего траура кто-то разбрасывал в Петрограде листовки с частушками:

В шесть часов пятьдесят минут

Пришел Ленину капут.

Было объявлено пять дней траура, и в те часы, когда Москва собиралась хоронить Ленина, в Петрограде происходила многотысячная народная демонстрация: со всех заводов, со всех окраин города шли к Смольному воздать память вождю Революции.

В этот день за мной зашла моя подруга по работе, врач Левитанская, и мы присоединились к колонне нашего района. Стояли суровые морозы. На всех перекрестках улиц горели костры. Люди шли, держась за руки, тесными рядами, медленно, очень медленно продвигаясь вперед, пропуская идущих с рабочих предместий, обогреваясь у огней, стуча ногами, — теплой обуви тогда не было ни у кого. Да и теплой одежды тоже.

Я взяла с собой семилетнего сына, и за несколько часов мы едва продвинулись на полкилометра, от улицы Правды до Невского. Мальчик так продрог, что с Невского пришлось отвести его домой, а я вернулась в ряды своей колонны, которую догнала на Литейном, не доходя до улицы Жуковского. Поздним вечером мы добрались до Смольного.

Где-то у Таврического дворца нас застали те пять минут молчания, которыми страна отметила смерть Ленина. Гудки фабрик и заводов, сирены паровозов протяжным стоном завыли над городом. Мы застыли в молчании.

Я, по-видимому, переоценила силы своего сынишки. На другой день после похорон Ленина у него поднялась температура, он стал кашлять, и у него оказалась крупозная пневмония. Три недели он был в тяжелом состоянии и лишь в конце февраля стал немного приходить в себя. Мы строили тогда наше здравоохранение, но приходилось бороться с отсутствием лекарств и перевязочных материалов, не хватало ваты для компрессов, не было дров, чтобы поддерживать необходимую больному ровную температуру. Товарищи помогали мне как могли.

Со мной вместе в коллегии здравоохранения Первого городского района работал доктор Максимилиан Александрович Гржибовский, старый опытный детский врач[611]. Район же был так велик и погода стояла такая морозная, что Максимилиан Александрович не мог бы обойти всех больных детей, которые требовали его присутствия. Он сам не имел ни роскошной квартиры, ни обилия ценных вещей, которые мог бы позволить себе петроградский опытный детский врач с большим стажем и популярностью. Единственная роскошь, с которой он не разлучился с переходом на советскую работу, был извозчик — да, у него был извозчик, один из последних извозчиков-«ванек» в Петрограде, который каждый день «подавал» открытые дрожки к дому, где жил доктор Гржибовский на Бассейной улице.

С восьми до двенадцати Гржибовский объезжал квартиры, где на шестых этажах и в подвалах лежали больные дети. Как советский врач, он лечил бесплатно, а заработной платы, получаемой им в районе, не хватило бы для расчета с извозчиком всего на один день. Но благодаря извозчику старый врач берег силы, ясность ума и хорошее настроение. Скольких ребят вылечил он в нашем районе! Он вылечил и моего мальчика, но строго велел мне отвезти его весной на юг и продержать там не меньше трех месяцев. Так я и поступила и увезла ребенка в Крым.

Грустно думать, что в 1937 году Гржибовского вместе со многими другими лучшими петроградскими врачами облыжно обвинили в том, что он поляк и немецкий шпион, арестовали, сослали, и он вскоре погиб.

Уже в марте месяце я начала думать о том, как освободиться на службе и увезти ребенка на юг. Денег у меня не было тоже, хотя я и состояла на двух службах, что было необходимо для того, чтобы содержать семью.

К счастью, мои «Зайчата» (книжка для детей, которую Корней Иванович Чуковский сосватал в издательство «Радуга»[612]) имели успех, и издатель «Радуги» Л.М. Клячко уплатил мне за второе и третье издания[613]. Это были деньги.

Мария Михайловна Шкапская, с которой мы дружили и которая в 1922 и 1923 годах придумала поехать с детьми в тогда пустынный и необитаемый Сестрорецк (что мы и сделали), внесла неожиданное предложение: «Поедем в Коктебель к Максу Волошину!»

Я знала Волошина, видного поэта-символиста и строгого критика, который когда-то в Париже высокомерно оттолкнул мои первые робкие попытки сказать по-своему в стихах то, что я чувствовала. Ему не понравилось мое стихотворение о разбитой глиняной чашке. Он сказал, что оно слишком похоже на заигранную в мелодекламации «Разбитую вазу» Сюлли-Прюдома[614].

Стихи Сюлли-Прюдома, слащаво-красивые, уже давно были для меня синонимом пошло-мещанского стихотворения. Волошин даже не потрудился разобраться в мысли моего стихотворения, а только поставил мне в вину чисто внешний, якобы чужой образ разбитой чашки.

В России Волошин был одним из деятельных сотрудников журнала «Аполлон», в основании которого он участвовал. Редактором был С.К. Маковский, поэт и художественный критик, которого в тесном кругу близких к журналу называли «Папа Мако». Деньги на издание журнала давали капиталисты Ушковы[615], которых Маковский удачно «подковал». Сам «Папа Мако», как пишет о нем Волошин в неизданных своих воспоминаниях, «был чрезвычайно аристократичен и элегантен»[616]. Он даже советовался с Волошиным: «Не ввести ли такого правила, чтобы сотрудники являлись в редакцию „Аполлона“ не иначе, как в смокингах? Ведь редакцию должны посещать дамы, и „Папа Мако“ надеялся принимать балерин петербургского кордебалета»[617].

Молодые поэты, живущие в Париже, жадно следили за русскими журналами, и каждый номер «Аполлона» был для нас большой радостью, — там печатались стихи Блока, Иннокентия Анненского, Вячеслава Иванова, Гумилева, Кузмина. Внезапно в одном из номеров журнала[618] появилось новое женское имя: Черубина де Габриак[619].

Под этим звучным именем печатались эстетически-католические блестяще сделанные стихи не известной никому поэтессы. Неясными намеками они позволяли догадаться о биографии автора, об ее светской жизни и аристократическом окружении, о демонических настроениях и роковой страсти.

Эти стихи произвели на нас странное впечатление. Некоторые из русских парижан даже поддались на изысканную и прямую прелесть этой поэзии, — а это несомненно была поэзия, и чувствовалась в ней незаурядная личность автора. Оскар Лещинский, впоследствии погибший на Кавказе на фронте Гражданской войны, даже написал в подражание Черубине стихотворение: «О тяжелых кольцах старинной работы». И Оскар был не единственным заразившимся этими «католическими» настроениями.

В том же журнале «Аполлон», где появились впервые стихи Черубины, была напечатана заметка от редакции[620], приветствующая появление нового настоящего поэта, женщины из высшего общества, скромно скрывающейся под псевдонимом (как все, разумеется, поняли).

Все мы, «парижане», воспитанные на социал-демократических традициях, в душе были возмущены реакционной окраской, которую неожиданно приобрел «Аполлон», хотя некоторые и стали подражать, искренне увлекаясь новой темой, сказывалась реакция, безвременье послереволюционных годов. Тот же Оскар Лещинский, талантливый художник и поэт, бежавший из России от преследований полиции, вынужден был в те годы зарабатывать на пропитание любой работой, какую удастся найти, — подметал улицы, мыл посуду в ресторанах, подобно многим политическим эмигрантам, среди которых были и матросы с «Потемкина», и рабочие, и интеллигентная молодежь. Эту работу — мытье посуды — французы делали неохотно и оставляли ее иностранцам. Любители острого словца метко и едко прозвали мойщиков посуды «ныряльщиками». Обнаженные до пояса ныряльщики погружали руки в чаны с горячей и грязной водой, так они работали по 10–12 часов. Руки распухали и трескались. Читая стихи Черубины, в которых говорилось о руках Христа:

Твои руки со мной неотступно

Средь ночной тишины моих грез.

Как отрадно, как сладко-преступно

Обвивать их гирляндами роз[621], —

мы чувствовали гнев и злобу.

«Аполлон» продолжал печатать стихи Черубины[622], и вскоре там же появилась критическая статья, где расхваливалось ее творчество[623]. Но имя ее так же внезапно исчезло со страниц журнала, как появилось. По слухам, между членами редакции состоялась дуэль из-за того, что кто-то неуважительно отозвался о Черубине, и в ответ на это Волошин дал пощечину Гумилеву — и стрелялся с ним[624].

И вот к этому буржуазному эстету Волошину Мария Михайловна предлагала мне ехать в гости в Коктебель!

Только в 1962 году, через 30 лет после смерти Волошина, я узнала подоплеку этой дуэли из собственноручных записок Максимилиана Александровича, пересланных мне его вдовой, Марией Степановной Волошиной. Но тогда, в 1924 году, я категорически заявила Марии Михайловне:

— Не желаю иметь ничего общего с этим снобом!

Шкапская стала меня убеждать, что Волошин теперь уже не гордый и не высокомерный, а понял, что такое жизнь, что он стал писать стихи о революции[625], что он разорился и живет в нищете в Коктебеле, где ему оставили небольшой домик, принадлежавший его матери.

«Макс стал теперь совсем другим, он увидел мерзость белогвардейцев, приезжал в Москву и Ленинград этой зимой и приглашал к себе в Коктебель всех желающих писателей, художников, артистов… Он предоставит им комнаты в доме своей матери. Нужно только предварительно списаться с ним. А в Коктебеле Черное море и солнце, и сколько угодно абрикосов и винограда, и почти даром…»

Мария Михайловна даже предложила написать Волошину от моего имени, что я хочу приехать с ребенком, которому необходим юг. Она тоже поедет со своими двумя мальчиками, и [мы] можем отправиться все вместе. Не очень рассчитывая на положительный ответ, я согласилась. Но уже в апреле неугомонная, всегда активно действующая Шкапская позвонила мне по телефону и сказала, что получила ответ от Волошина:

— Он ждет нас.

Я согласилась и взяла на фабрике отпуск за свой счет.

Дальше все пошло очень быстро. В начале мая поезд на Феодосию увез из Ленинграда Шкапскую, ее друга инженера Басса, двух мальчиков Шкапской и меня с сыном. Мы ехали на юг, с каждым часом делалось теплее, солнце грело, стало припекать, деревья зазеленели, на станциях продавали лесную землянику в бумажных «фунтиках», а потом появились курицы, жареная рыба, белые булки.

Ночью мы приехали в Джанкой. Стояла жаркая летняя ночь, небо было усыпано крупными звездами. Откуда-то из-за станции несло запахом полыни и цветущего табака. У белых мазанок спали на топчанах полураздетые мужчины, женщины и дети. Рядом с каждой лежанкой стояло железное ведро, в котором плавал черпак или кружка.

Мы все, взрослые и дети, сразу повеселели, и наши худые ленинградские мальчики на всех остановках выбегали из вагонов на станционные перроны, вдыхая запах пыли и солнца. На феодосийском вокзале мы купили первые абрикосы — желтые, спелые, с бархатистой пыльной кожурой.

Мы увидели Черное море, пляшущие на волнах фелюги и парусники на дальнем горизонте, и чудный соленый морской ветер овеял нас. Мария Михайловна сговорилась с какой-то линейкой пароконной. Мы сложили туда чемоданы, запихали детей в пахучее сено, и сами сели по краям телеги, свесив ноги.

Часа три мы ехали по горячей пыльной степи, то поднимаясь на пригорки, откуда было видно синее море, то спускаясь под гору, между засохшими глинистыми буграми. Беленые хаты, вроде виденных мною когда-то на Украине, но без садочков и тополей. Почти никакой растительности. Наконец мы увидели селенье, жалкое подобие села, где стояло деревянное здание с вышкой и длинный дом с невысокими окнами, выходящими на просторную галерею.

Нас встретила Мария Степановна Волошина, жена поэта. У нее было добродушное лицо, откинутые назад стриженые (в то время это еще было редкостью) русые волосы, на ней было ситцевое платье и сандалии на босу ногу. Она заговорила с нами приветливо, объяснила, что Максимилиан Александрович отдыхает, и проводила нас в предназначенные для нас комнаты.

— Извините, у нас ненарядно, — сказала она, — зимой в этих комнатах жили куры. Мы еще не успели побелить. Я пошлю к вам женщину. Сговоритесь с ней, она вымоет пол и вообще будет у вас убирать.

В моей комнате стояли деревянный лежак и одна табуретка. Мы спросили у Марии Степановны, не найдется ли гвоздей, чтобы развесить платья и повесить занавесочку на окна, и она объяснила, что гвозди можно купить в кооперативе через площадь. Наученная еще в Ленинграде Марией Михайловной, я вытащила из чемодана сенник-всыпку и передала хозяйке. Она, оказывается, уже договорилась, что за 50 копеек мою всыпку заполнят сеном.

Столовой, оказывается, в поселке не было. Кипяток достать было невозможно.

— А как бы вымыться?

Мария Степановна пожала плечами:

— В море.

— Но мой ребенок болен. Я боюсь его мыть в море.

Волошина ничего не ответила мне. Я ушла, решив, что не останусь в таком некультурном месте, а уеду в Феодосию. Тем временем все наши мальчики — и Шкапские и мой (они были почти ровесники) — куда-то исчезли, и я пошла искать их. Вышла из калитки и попала на морской берег. Песок, мелкая галька (бархатистая, нагретая солнцем), изумрудно-синие воды, небольшие волны, набегающие на берег… Я стала искать ребят и увидела, что они уже в воде по брюхо, стоят на корточках и роются в песке, доставая какие-то камушки, и совершенно счастливы, не думая о том, где помыться и чем пообедать.

На мое предположение, что мы уедем вечером в Феодосию, сын просил меня остаться. Я сама невольно поддалась очарованию этого теплого послеполудня у моря, и мне самой захотелось остаться. Когда мы вернулись в дом, Мария Михайловна, со свойственными ей организаторскими способностями, уже привела комнаты в порядок, вколотила гвозди в стенки и даже успела договориться с Марией Степановной, что с завтрашнего дня она будет давать нам завтраки, обеды и ужины — за небольшую плату. Ведь приедут еще писатели, москвичи и ленинградцы, и тогда будет выгодно содержать что-то вроде пансиона для всех приезжающих. Мария Степановна, оказывается, уже вела переговоры с какими-то дамами из Феодосии, которые берутся открыть в доме Волошина подобный пансион для приезжих и обещают кормить Макса и его жену бесплатно.

Так мы и сговорились. В ближайшие дни приехали еще ленинградцы и москвичи — Николай Чуковский с молодой женой[626], искусствовед Габричевский, адвокат и актер Антон Шварц и его жена актриса Бунина, С.В. Шервинский, Леонид Гроссман, П.Н. Зайцев, Е.И. Страхова, а затем Андрей Белый со свитой восторженных поклонниц.

Начались коктебельские развлечения.

Коля Чуковский и его жена Марина были прелестными экземплярами здоровой человеческой породы. Крупные, широкоплечие, пышущие радостью жизни, они проводили целый день на берегу моря, то купаясь, то лежа на песке и загорая, то бегая взапуски вдоль прибрежной полосы, тянущейся от Феодосии до Карадага. Эта гора, голая и упершая в небо свои зубцы, ограничивала наш горизонт вправо (если стоять лицом к морю), а по левую тянулся плоский, усыпанный мелкой галькой черноморский берег, незаметно переходящий в глинистые и затвердевшие, выжженные солнцем холмы древней Киммерии.

Про эти места Осип Мандельштам писал:

По каменным отрогам Киммерии

Водили музы древний хоровод…[627]

Коля и Марина не походили на муз, но в этих детях большого города, неожиданно вернувшихся к жизни среди природы, дышала такая радость, что приятно было смотреть на них. Иногда Коля усаживал Марину к себе на плечи и бегал вдоль моря, пока они не падали, устав от смеха и беготни, на мокрый песок. Теперь, когда Коля и Марина стали дедом и бабкой и когда я вспоминаю о коктебельской весне 1924 года, то вижу, что это радостное утро было неложным предвестником долгой гармонической жизни, которую они прожили вместе. Молодой Коля Чуковский тогда писал стихи, и мы слушали их по вечерам на вышке волошинского дома.

На этой вышке — открытом балконе, образуемом крышей дома, — все обитатели волошинского «пансиона» собирались по вечерам. Темнота спускалась рано, однако воздух был еще раскален и камни щедро отдавали полученный от солнца зной. Самым прохладным местом была вышка, и там, на деревянном полу, мы все устраивались, ловя дальние порывы морского ветра, любуясь широким звездным небом. Отдыхали, вели дружеские, иногда любовные (шепотом) разговоры, читали стихи — вслух, для всех, или соседу. Вслух читали коллективно созданные баллады и даже поэмы, тайно — эпиграммы на соседа или даже на «самого хозяина дома». Максимилиан Волошин, которого все гости называли запросто Максом, неизменно присутствовал на этих вечерних сборищах, в легком хитоне, откуда выпирал огромный живот. Макс возлежал на сеннике в одном из углов вышки.

Иногда по Коктебелю распространялся слух: «Макс будет читать свое новое произведение!» Этот слух пускала Мария Степановна, супруга и ревностная поклонница поэзии Волошина. «Будьте обязательно ровно в девять, — строго прибавляла она. — Максимилиан Александрович не любит, когда входят во время его чтения и производят шум». Мы старались приходить аккуратно, внимательно слушали чтение «мэтра», выражали восхищение вслух, а по углам посмеивались. Новые произведения Волошина, «созвучные революции», как уверяла меня еще в Ленинграде Мария Михайловна Шкапская, не производили на нас впечатления. Они были длинные, изобиловали метафорами, в них было множество описаний доисторических эпох. Помню поэму о каменном угле с напыщенными изображениями гигантских папоротников и животных плиоценовой эпохи[628]. Мы с трудом вынесли это долгое чтение и радостно вздохнули, когда Макс прекратил свое заунывное бормотание, а московские критики (их к середине лета наехало уже немало) принялись нахваливать Максовы стихи.

Стихи обычно сочинялись рано утром, так как это было единственное время на раскаленном берегу, когда появлялись в комнатах тень и прохлада. Наиболее ретивые отправлялись в эти часы на прогулку. Маршрутов было немного: Карадаг пешком или же морем до Сердоликовой бухты, а оттуда опять же через Карадаг и Отузы, обратно в Коктебель. Была еще экскурсия в глубь полуострова, по руслам каких-то высохших рек, где среди высохшего леса находили какие-то окаменелости. Но главным занятием было бесконечное купание, барахтанье в воде и ползанье за камушками. Коллекционеры выставляли свои находки по воскресеньям в столовой, и за лучшие коллекции выдавали премии. Камни прозрачные, розовые, палевые, желтые, отточенные прибоем, и другие, непроницаемо-серые, плоские, с таинственными письменами, оставленными морем, были обольстительны. Но меня больше интересовали стихи.

Андрей Белый, чьими произведениями увлекались в 1922–1924 годах, — поэт, прозаик, исследователь теории стиха, философ, друг Блока, исследователь доктрины Штейнера, строивший где-то между довоенной Германией и Швейцарией таинственный Храм[629], приехал в Коктебель[630]. Не один, а со свитой поклонниц. По-видимому, у каждой из этих немолодых женщин, некрасивых и восторженных, были имя и фамилия. Но мы их не знали[631]. В Коктебеле они получили общее название «жены-мироносицы». Не покидая Белого ни на один шаг, они неустанно сопровождали его в течение дня. О ночах поэта мы ничего не знали.

В красном развевающемся хитоне, с лысоватой головой, на которой рос легкий золотистый пух, Белый быстро шагал по берегу, а за ним, не поспевая за его легкой стремительной походкой, семенили «жены-мироносицы». Иногда одна из них вырывалась вперед и несколько секунд шагала плечо в плечо с «учителем», но вскоре отставала. Вся их компания уходила далеко по берегу от тех мест, где пеклись на солнце мы, простые смертные. К завтраку, обеду и ужину они приходили почти одновременно. Андрей Белый садился за стол на веранде, упираясь боком в стенку, а его поклонницы занимали места по его правую руку, — каждый раз в другом порядке, — очевидно, что твердого распределения мест у них не было. Выходили из-за стола все одновременно. Поэт питался быстро и с удовольствием и сразу же снова начинал стремительный пробег вдоль берега.

Многие из непосвященных дам и мужчин, постояльцев волошинского «пансиона», хотели бы завести беседу с Белым, но «жены-мироносицы» к нему никого не подпускали. Те, кто сидел напротив него за столом, пытались робко заговорить с ним о московских новостях и событиях. Белый поднимал на них лучистые глаза, отвечал охотно, но его свита немедленно вмешивалась в разговор, меняла ему тарелку, пододвигала хлеб, отвлекала его от навязавшегося собеседника. Белый никогда не приходил на башню, и Волошин читал ему свои антидилювиальные поэмы[632] приватно, в его комнате.

В июле наступили страшные жары и приехала поэтесса Адалис.

Эту молодую поэтессу открыл в свое время Валерий Брюсов. Он даже снабдил предисловием ее первую книжку стихов[633]. Адалис была молода, восторженна и уверена в своей непобедимости. Она сразу же по приезде «положила око» на Белого — у нее, кстати, были продолговатые светло-серые глаза с поволокой — и решила запрячь еще одного мэтра в свою колесницу. Она попыталась сразу же подсесть к нему, но «жены-мироносицы» оттеснили ее. Тогда она села против Белого за обеденным столом и завела с ним разговор. Пренебрегая всеми попытками, которые пускали в ход «мироносицы», продолжая говорить в то время, когда сменяли тарелки и блюда, пили чай, заглушая тихие и вкрадчивые слова поклонниц Белого своим резким голосом, Адалис удерживала внимание Бориса Николаевича. Но по окончании обеда «мироносицы» увели Белого, не выпустили к чаю и даже к ужину. Стало известно, что Белый плохо переносит жару, что у него болит сердце и отныне он будет обедать у себя в комнате.

Адалис, видимо, очень сердилась, но ничего не могла поделать. Только изредка ей удавалось обменяться двумя словечками с Белым, когда он под вечер проходил из своей комнаты к морю.

В мире происходили важные события. У нас подходил к концу нэп, начиналось восстановление фабрик и заводов. Гражданская война кончилась давно. Но те, кто был в это лето в Коктебеле, выключились, казалось, из всех событий и после стольких лет напряженной жизни вдруг отдались блаженному отдыху. Сейчас странно подумать, что в 24-м году у нас не было радио, почти не оставалось автомобилей, а своих мы еще не научились выпускать. Под Ленинградом построили первую ГЭС, на Волхове. Мы пока не знали еще джазовой музыки, а кино было еще беззвучным, немым.

За границей, с которой мы все же были как-то связаны, уже давно вошли в моду синкопированная музыка и фокстрот. В Петроград граммофонные пластинки с джазовыми записями привозил бывавший за границей Сергей Колбасьев, поэт и друг Николая Тихонова, у которого в доме он часто бывал. Колбасьев был очень интересным человеком. Морской офицер, веселый и остроумный, он с юношеских лет стал писать стихи и посылал их из дальних портов своему кумиру, поэту Гумилеву. Николай Степанович Гумилев даже упомянул о нем в одном из стихотворений — строки «Лейтенант, водивший канонерки…» в стихотворении «Мои читатели»[634].

Во время Октябрьской революции Колбасьев принимал участие в рискованных переходах судов — в частности, миноносцев на Волгу. Потом, как знающий иностранные языки, работал переводчиком на дипломатической работе за границей, откуда привозил для собственного удовольствия пластинки с джазовой музыкой. В Петрограде он давал их прослушивать друзьям, которых хорошо знал. С портфелем, набитым пластинками, он являлся в гости. Так мы впервые от него услышали негритянские песни о реке Миссисипи, разные блюзы и другие произведения этого жанра. Пластинки из его коллекции в конце двадцатых годов имели громадный успех. Но тогда, летом 1924 года, кто-то привез набор таких пластинок в Коктебель вместе с портативным патефоном с пружинным заводом. Началось повальное увлечение фокстротом.

После ужина на длинной террасе отодвигали столы, кто-то садился за ручку патефона, и начинались танцы. Ужинали мы засветло, но если трапеза затягивалась, то Мария Степановна Волошина приносила кухонную керосиновую лампочку или тоненькую сальную свечку в бутылке. Вначале все внимательно смотрели на танцующих, желая перенять их движения, но фокстрот был несложным танцем, и скоро все, находившиеся на террасе, включались в него, требуя, чтобы музыка играла непрерывно, и одна пластинка сменяла другую. Лампа вскоре догорала, а керосин стоил дорого, да и свечи в частной болгарской лавочке, единственной в Коктебеле в то время, тоже были дефицитом. Мы продолжали танцевать в темноте под дразнящую синкопированную музыку, которую сопровождало шарканье наших сандалий.

Андрея Белого очень заинтересовала новая музыка, и он потребовал, чтобы ему показали па фокстрота, что и сделал Габричевский, постоянный участник коктебельских развлечений. Но Белый не мог танцевать без дамы, и тут случилась беда: ни одна из «мироносиц» не решалась пуститься в пляс. Российские интеллигентки, они предавались только умственным наслаждениям, а ноги их были скованы.

Но молодая поэтесса Адалис была другого типа женщина, более современная. Она просто подошла к Белому, положила руки ему на плечи и сказала: «Давайте с вами». Ручка закрутилась, музыка заиграла, синкопы поскакали, и новая пара пришла в движение. Танцевали от одного конца террасы до другого и шли в танце обратно, пока не кончалась пластинка.

Был жаркий июльский вечер, воздух был напоен запахами моря, высыхающих водорослей, человеческого пота — мы, танцующие на террасе, буквально обливались потом. Но нельзя было перестать танцевать, пока тянулась эта сладкая вздергивающая музыка. А племянник нашей буфетчицы, которого мы в конце концов наняли, чтобы крутить ручку патефона, когда кончался завод, — ибо нельзя было больше полагаться на добровольцев — продолжал играть и играть, усердно зарабатывая свой обед.

Наконец из двери во внутренние комнаты показалась Мария Степановна с зажженной керосиновой лампочкой в руке и сказала: «Прекратите танцы, Макс должен спать». Пары неохотно разъединились, и тут мы увидели, что белое платье поэтессы Адалис покрыто красными пятнами от слинявшего на него хитона Андрея Белого.

«Жены-мироносицы» поспешили увести своего наставника, а поэтесса, с раздражением оглядывая испорченное платье, сказала: «Не думала, что на его хитоне такая плохая краска! Наверное, „Николаевны“ красили сами». «Николаевнами» называли, желая говорить вежливо, «жен-мироносиц». В песне, сочиненной коллективно, где описывались все действующие лица коктебельских развлечений, говорилось:

…Здесь выводок гуляет славный,

В нем три прекрасных Николавны

И Николаич во главе

С ермолкою на голове…

Коктебельский берег был прекрасен, но там не было пресной воды. Генуэзский водопровод, когда-то построенный здесь славными мореплавателями, уже давно превратился в прах. Воду привозил водовоз в бочке из дальней деревни Козы, пресная вода для питья была на вес золота, а золота ни у кого не было. Макс и Мария Степановна брали часть воды для поливки посаженного Максом сада. Они берегли каждый кустик, каждую веточку. Помню, как кроткая Мария Степановна закричала на меня, когда я, по давней городской привычке, во время разговора сорвала с дерева листик, смяла и бросила его: «Вы понимаете, что вы делаете? Каких трудов стоит нам вырастить каждую веточку!»

Должно быть, это так подействовало на меня, что с этого дня я никогда не рву листьев и не ломаю ветвей и слежу, чтобы при мне никто не делал этого, — такое сильное впечатление произвела на меня эта бледная голодная женщина (она и Макс попросту голодали и давно умерли бы, если бы их не прикармливала наша беззаботная братия). Мария Степановна обрушилась на меня, словно я при ней ударила ребенка. Она действительно была очень хорошим и добрым человеком. Я убедилась в этом, когда в июле, в самую жару, заболел мой сынишка, — он объелся жирных чебуреков на сале, которые продавались в ларьке, где мы все брали продукты в долг. Чебуреки были так наперчены, что вы ели их, теряя понятие, из какого тухлого мяса они приготовлены. У моего мальчика начался кровавый понос, подскочила температура. Я была в отчаянии, показала ребенка ленинградскому профессору-сердечнику, единственному врачу на этом берегу от Феодосии до Карадага. Он изрек: «Здесь лечить нельзя. Нет воды, нет лекарств, нет условий».

Я заказала телегу, чтобы везти сынишку в феодосийскую больницу и остаться с ним там. Но утром, на заре, пришла ко мне узнавшая о моей беде Мария Степановна. «Не надо в больницу, — сказала она, — мы его выходим здесь. Там он погибнет».

Я и сама знала, что везти в таком состоянии больного ребенка в провинциальную больницу, где отсутствуют лекарства и уход, означало обречь его на гибель. Мария Степановна перевела меня с ребенком в просторную прохладную комнату и стала лечить какими-то травами. Вскоре ему стало лучше, а через несколько дней он уже опять бегал по берегу и барахтался в теплой воде.

В начале августа мне надо было уехать в Тифлис, где я сговорилась встретиться с Николаем Семеновичем Тихоновым. У меня в Тифлисе жила кузина[635], попавшая туда в годы войны с мужем, коренным кавказцем. Я списалась с нею и могла рассчитывать на теплый прием. У Николая Семеновича тогда еще не было никого на Кавказе, но его беспокойное стремление к перемене мест вновь овладело им, и он решил посмотреть Грузию, Армению и все, что только будет возможно. Дому моей кузины предстояло стать первым этапом его послевоенных бродяжничеств[636]. Между тем в Коктебеле стало известно, что сюда приезжает Валерий Брюсов: об этом сообщила Адалис. Меня стали уговаривать остаться хотя бы на неделю.

Но в августе мы с сыном сели в Феодосийском порту на пароход, который должен был повезти нас до Батума, откуда шла узкоколейка через горы в Тифлис.

В чемодане я увозила с собой несколько шуточных стихотворений, плод творчества коллективного и моего собственного, а также две-три акварели, подаренные мне Волошиным, где он изобразил Карадаг и выжженные солнцем русла рек Восточного Крыма. Он охотно дарил эти акварели на память всем покидающим его гостеприимный дом. Тогда мы не особенно ценили эти пейзажи, я даже была удивлена, когда в 1961 году в Доме писателей — сначала в Москве, а потом в Ленинграде — открылась выставка крымских пейзажей Волошина.

Зимой 1925 года Максимилиан Александрович побывал в Москве, намереваясь издать там книгу стихов, но ему это не удалось, и он приехал в Ленинград, где предложил свою книгу «Издательству писателей»[637]. Это были те самые стихи, которые он читал на вышке коктебельского дома. Предыдущим летом многие из поэтов, гостей Волошина, относились к его стихам терпимо и даже хвалили их. Он пытался читать свои стихи в Ленинграде, чтобы ознакомить с ними более широкий круг писателей, критиков и редакторов. Но это был год, когда литературой заправляла ЛАПИ — Ленинградская ассоциация пролетарских писателей, и Волошину не дали возможности устроить свой вечер или даже выступить с другими писателями в большом заводском клубе или воинской части.

Кажется, у него все же был вечер в Доме литераторов, на Бассейной улице, а потом Мария Михайловна Шкапская устроила чтение его стихов, собрав у себя на квартире всех интересовавшихся поэзией ленинградцев. Помню, пришли Сергей Спасский, Рождественский[638], Ватинов, сестры Наппельбаум[639]. Волошин был мрачен, его пышные телеса и роскошные кудри производили странное впечатление в обыкновенной городской квартире. Читал он вдохновенно, нараспев и в очень однообразной манере, а темы его стихов были грандиозные, космические — о каменноугольном периоде жизни нашей Земли, о далеких нашему времени и чуждых революции людях, временах и событиях. Его слушали вежливо, терпеливо и без интереса. Единственный человек, который отозвался на его стихи, был некий Саркизов-Саразини, врач, побывавший в Коктебеле и сделавшийся пылким пропагандистом этого своеобразного уголка Черноморского побережья. Саркизов-Саразини даже выступил в каком-то медицинском журнале — кажется, «Гигиена и здоровье рабочей семьи» — с восхвалением Волошина, его крымских пейзажей, его гостеприимства и его стихов[640].

Все же Волошину отказали в издании его книги, и ему пришлось вернуться в Коктебель ни с чем.

Лето 1924 года осталось в памяти многих побывавших в Коктебеле. В Москве и Ленинграде писатели с восторгом вспоминали о безмятежных днях коктебельского отдыха, рассказывая о синем море, жарком солнце, о чудесных камушках, которыми были усеяны каменистый берег и дно моря, — о сердоликах, халцедонах и других полудрагоценных камнях, при виде которых многие заболевали «каменной болезнью» и проводили часы, разыскивая на морском берегу все новые и новые сокровища, которые они в конце лета пудами увозили в Ленинград или в Москву.

Так началась слава Коктебеля. Вскоре волошинская дача не могла вместить и сотой части желающих. Ленинградская и московская писательские организации, воспользовавшись отчасти помещениями, принадлежавшими Волошину, через некоторое время построили дома отдыха для своих писателей. Одновременно небольшую коктебельскую прибрежную полосу осваивали различные ведомства и профсоюзы для строительства своих домов отдыха и здравниц.

Те, кто полюбил Коктебель, продолжали ездить туда, привозя с собой детей, потом дети вырастали, женились или выходили замуж и, в свою очередь, привозили своих детей на гостеприимный берег Восточного Крыма. Но Макса уже не было. Старый поэт умер в 1932 году.

Вдова Максимилиана Александровича Мария Степановна оставалась жить в старом доме. Устное предание сохранило в памяти людей это имя, бывшее жилище Волошина во время фашистской оккупации Крыма и позднее сохранило название «Дома поэта». Мария Степановна стерегла там книги, рукописи и акварели Волошина.

В 1961 году она впервые приехала в Ленинград, где в Доме писателей имени Маяковского была устроена выставка пейзажей Максимилиана Волошина. То обстоятельство, что в Москве, а потом в Ленинграде организовали эту выставку, было неожиданностью, почти чудом, даром судьбы, который она бросила на могилу поэта, человека искусства, не получившего признания при жизни. Случай?

Директор одного из больших московских заводов, человек культурный и любящий искусство[641], побывал в Доме поэта в Коктебеле во время своего летнего отпуска, увидел акварели Волошина и пленился ими. Несколько из полюбившихся ему видов Крыма он приобрел у Марии Степановны, привез в Москву, и здесь по его указанию выставку крымских пейзажей Волошина открыли в клубе того завода, которым этот директор руководил. Мария Степановна охотно прислала сохранившиеся у нее работы Макса, а специалисты оформили их, развесили и «попали» так, что они засверкали. Здесь выставку эту повидали многие приглашенные на ее открытие писатели и художники, а потом ее перенесли в московский Дом писателей. О ней говорили, писали в газетах. Ленинградский Дом писателей тоже захотел показать ее и перевез к себе. Теперь акварели переданы ИРЛИ (Пушкинскому Дому).

Так спустя почти тридцать лет после смерти имя почти забытого поэта вновь прозвучало — на этот раз как имя художника. Так Марии Степановне удалось осуществить свою давнюю мечту побывать в Ленинграде, и по моей просьбе, после разговора со мной, она в 1962 году прислала мне отрывок из воспоминаний Волошина о Черубине де Габриак.

Оказалось, что это была блистательная литературная мистификация, инициатором которой являлась молодая в то время и никому не известная поэтесса, Елизавета Ивановна Дмитриева, по мужу Васильева. Ее Волошин знал как автора простеньких искренних лирических стихотворений. Когда в 1909 году возник «Аполлон», Лиля, как в своих воспоминаниях называет ее Волошин, очень хотела напечатать там свои стихи и простодушно принесла в редакцию несколько стихотворений, которые считала лучшими. Она была студенткой-филологом, одевалась бедно, к тому же хромала. Редактор журнала, Сергей Маковский, о котором я уже упоминала, — эстет и сноб, поэт и художественный критик, принял ее холодно и сухо, а стихи отверг пренебрежительно. Она решила ему отомстить. Она поняла, что такому редактору может понравиться только поэтесса совсем другого стиля — такая, которая ослепит его изысканным именем, декадентскими замашками, религиозная фанатичка, светская дама. Волошин, которого она попросила помочь ей, охотно вошел в игру.

Они изобрели псевдоним и послали стихи в редакцию «Аполлона» с письмом, которое было написано на французском языке утонченным стилем. Для псевдонима мистификаторы отыскали в «Демонологии» Бодена имя беса, защищающего от злых духов, — его звали Габриак. Для аристократизма прибавили частицу «де» и подписали Ч. де Габриак, то есть Черт де Габриак, а потом это «Ч» расшифровали как начальную букву женского имени «Черубина» — имени героини одного из романов Брет-Гарта[642]. Письмо было написано на бумаге с траурным обрезом и запечатано черным сургучом с гербом и девизом. В конверт было вложено стихотворение, сочиненное Лилей, — «Наш герб».

Маковский пришел в восхищенье от письма и написал на французском языке ответ, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать все, что Черубина до сих пор писала. В тот же вечер, когда пришло письмо Маковского, мистификаторы принялись за работу, и вскоре Маковский получил изящную тетрадь стихов, которые и были напечатаны на страницах «Аполлона» в окружении виньеток, специально нарисованных талантливым графиком Е.Е. Лансере, — другие поэты здесь подобной чести не удостаивались. Так журнал «Аполлон» вызвал к жизни новую поэтессу-аристократку, католичку, влюбленную в Христа.

Через некоторое время слухи о том, что за Черубиной де Габриак скрывается Дмитриева, поползли в литературной среде, кое-кто даже намекал на ее близость с одним известным поэтом[643]. Но Волошин вступился за ее честь и не остановился перед тем, чтобы дать пощечину обидчику. Последовала дуэль, которая окончилась ничем.

Так, получив от вдовы поэта отрывок его воспоминаний, я изменила свое мнение о Волошине: это был настоящий поэт, не лишенный чудачеств, не только «буржуазный эстет» — по нашей революционной терминологии тех лет, — но и честный и мужественный человек.