3. Город Юрьев, весна 1915 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

После смерти отца мама, насколько я могу понять, не позволила горю овладеть собой. Ее деятельная натура сразу поставила перед нею множество неотложных задач, которые она должна была выполнить, — а если должна, то и выполнила. Долг был основным понятием ее существования — осознание долга и бесконечная доброта. Она не забыла собрать в одну пачку все телеграммы соболезнования, которые прислали ей по случаю смерти отца родственники, свойственники и друзья из Москвы, Вологды, Двинска, Белостока, Одессы. Эта пачка телеграмм хранилась в ее зеркальном шкафу вместе с папиным паспортом, дипломом об окончании Рижского политехникума и похоронным свидетельством. Аккуратно связанную, мы нашли эту пачку после маминой смерти. «Потрясены кончиной дорогого Григория. Горюем вместе с вами» и все формулы соболезнования — извечные и холодные, но необходимые для остающихся в живых. Из Москвы приехала на похороны мамина сестра Соня с мужем, из Двинска папин брат Яков с мужем племянницы Моисеем Борисовичем Черномордиком, которого мы называли Мишей. Они помогли в похоронах. Папу похоронили на еврейском Преображенском кладбище. Больше его не было, и маме пришлось взять на себя ликвидацию его дел и дальнейшую заботу о семье. Дела были запущены — последние месяцы папа не занимался ими. Оставалось много долгов. Мама не хотела, чтобы отца объявили банкротом, и решили во что бы то ни стало выплатить кредиторам хотя бы по небольшой доле причитающихся им сумм. Конторская книга с записями папиных дел перешла к маме, и она теперь знала точно, сколько мы должны лесной бирже Громова, сколько цементному заводу, сколько леса осталось на арендованных делянках в Белых Стругах и Серебрянке — местностях, откуда папа вывозил строительный лес. В этих делах ей помог бывший папин десятник Васильев, который самоотверженно продолжал вести работы, хотя конец первого года войны уже сказывался и нанимать рабочих становилось все труднее, потому что все новые возраста призывались в армию.

Мама созвала собрание кредиторов. Осунувшаяся, в черном платке, с длинной креповой вуалью, подобная героиням Диккенса, она заявила, что больше десяти копеек за рубль платить не может. На это должны были пойти все наличные деньги и часть принадлежащего ей наследственного имущества. Я не знаю, как происходило это собрание и как петербургские дельцы пытались торговаться с нею, но мама настояла на своем, а они решили, что лучше получить хоть что-то, чем ничего. В то время в связи с военными событиями многие фирмы уже обанкротились. Польша была наполовину занята немцами, также как и Прибалтика. На западе шли тяжелые бои, в Петербург прибывали поезда с ранеными, которых помещали в новых зданиях, только что отстроенных, занятых под госпиталя. В течение месяца мама выплатила по десять копеек за рубль кредиторам. Оставшиеся у нее собственные деньги, небольшую сумму, она отдала на хранение мужу сестры в Москве, надеясь, что этот процветающий аптекарь сбережет деньги для нее и для нас. Должна сразу сказать, что деньги пропали — потому ли, что он пустил их на различные спекуляции, потому ли, что лишился их после Октябрьской революции. Мы с братом никогда не радовались их наличию и не горевали по ним нисколько. Даже мама быстро примирилась, хотя иногда вспоминала о том, что у нее должны быть деньги в Москве «на черный день». Но мы с братом только посмеивались.

Шуре, моему брату, недавно исполнилось 19 лет. Летом, перед самым началом войны, ему посчастливилось: не будучи «золотым медалистом», он попал в Петербургский университет. В царской России высшие учебные заведения имели право принимать три процента молодых людей еврейской национальности. Впоследствии революция отменила этот закон, но во времена культа личности Сталина черная сотня сделала все возможное, чтобы, не восстанавливая царского закона, фактически вернуться к тому же неравноправию.

Во всех странах мира молодежь тянется из деревни в крупные города, мечтая поступить в высшие учебные учреждения, получить образование и звание высококвалифицированного специалиста. Так было и в России. Но большинство еврейского населения России поступить в высшие учебные заведения не могло, так как должно было жить за «чертой оседлости», откуда крупные города исключались. Вне «черты оседлости» могли жить только те евреи, которые были выпускниками университетов, врачами, инженерами, купцами первой гильдии. Поэтому, поступив в высшие учебные заведения, еврейская молодежь «зарабатывала» себе право жительства вне «черты оседлости». Но трехпроцентная норма в учебные заведения препятствовала еврейской молодежи получать высшее образование — поступали только самые одаренные.

Начиная с лета 1914 года придумали жеребьевку: любой еврейский юноша, получив аттестат зрелости, мог подать заявление в любое высшее учебное заведение, а прием был результатом жеребьевки. Мой брат попал в число счастливцев и в июле 1914 года был принят в Петербургский университет на юридический факультет. Его будущность, по мнению мамы, была устроена. И предстояло подумать обо мне, а я находилась во Франции. С начала войны переписка с Парижем почти прекратилась, так как почта из России шла кружным путем, через нейтральные Скандинавские страны и Англию. Осенью и зимой я не получала писем, так как была в осажденном Нанси. И только с возвращением в Париж получила внезапную телеграмму, побудившую меня приехать. Но о болезни и смерти отца я ничего не знала.

Мама настороженно следила за газетами и при первом известии о том, что нужны врачи на Русско-немецком фронте, дала мне знать, что правительство решило допустить к экзаменам «заграничников» (так называли учащихся зарубежных университетов) — как еще застрявших за границей, так и вернувшихся в Россию и призванных в армию в качестве «зауряд-врачей», то есть врачей ускоренных выпусков, ушедших в армию по мобилизации. Для этой категории, в большинстве своем состоявшей из евреев, были назначены специальные экзаменационные сессии в русских провинциальных университетах (в Казани и Юрьеве) — желающие экзаменоваться должны были подать заявление и приложить справки о полученном за границей образовании. Обо всем этом я узнала от мамы после приезда в Петербург, к тому времени уже переименованный в Петроград.

Сессия начиналась в апреле, и мне предстояло отправиться в Юрьев, предварительно послав туда документы, которые я, по счастью, захватила с собой из Парижа. В Петрограде у нашей семьи были приятельница Регина, жена врача[320], которая, как и мама, волновалась за судьбу врачей-заграничников, — ее племянница Бронислава Фейгина училась в Сорбонне и кончила медицинский факультет за год до меня. Она совершенствовалась в Институте Пастера и летом 1914 года приехала погостить к своей матери в Варшаву, но вернуться обратно в Париж уже не смогла — началась война.

Когда Варшаву эвакуировали, Бронислава вместе с матерью уехала вглубь России, в какой-то городок, не то Козлов, не то Вязьму. Ее мать, окончившая консерваторию, стала давать там уроки музыки, а Бронислава (ее называли Бронкой) могла лишь мечтать о дорогом Париже и любимой работе. Регина послала Бронке денег на проезд в Петроград и уговорила подать заявление в Юрьевский университет, чтобы получить диплом врача и возможность работать в России.

Регина привела Бронку к нам на Загородный, мы познакомились и подружились. В этой девушке была очаровательная смесь еврейской грусти, польской задиристости и французского легкомыслия. В Париже мы не встречались с ней. Она дружила с молодыми учеными института Пастера. Ее жених, молодой микробиолог, француз, с первых дней войны сражался на Франко-германском фронте. В синем плаще на белой шелковой подкладке, который Бронка элегантно перекидывала через плечо, в синем берете на рыжевато-золотистых волосах, иронической улыбкой маскируя грустный взгляд темно-синих глаз, она пленила меня, напомнив чем-то Одетту Сен-Поль и наши беззаботные прогулки по Парижу с остановками у ларьков букинистов на набережных Сены, легкой болтовней о самых серьезных вещах на свете. Бронка отправилась в Варшаву на каникулы, справив перед отъездом из Парижа на последние деньги эту элегантную синюю пелерину на белом шелку, которая была последним криком моды весною 1914 года. В таком наряде она бежала вместе с матерью из Варшавы, и у обеих было на двоих одно старое материно ватное пальто со скунсовым воротником.

В Козлове (или Вязьме?), где они поселились, зимою они надевали это пальто по очереди, когда выходили из дому. Но, уезжая в марте в Петроград, Бронке пришлось оставить пальто матери и отправиться на берега Невы в своей легкой элегантной пелерине. Платья у нее тоже были летние — ее очень огорчало, что в России почиталось необходимым снимать верхнюю одежду при входе в жилую квартиру или учреждение. Ей, бедной, пришлось в легких туфельках побегать в мартовские холода по петроградским учреждениям — канцеляриям учебного округа и Министерству народного просвещения, чтобы получить справку об окончании варшавской гимназии и перевести на русский язык свои парижские аттестации и удостоверения.

— Что у вас за жизнь, Лиз, — говорила она мне с огорчением. — Куда ни придешь, снимай верхнее, снимай нижнее. — Но я останавливала ее: нижнее снимать не надо, — и мы хохотали до упаду.

С Бронкой мы стали часто встречаться, переговаривались с нею по телефону, иногда гуляли вместе по солнечной стороне Невского, где на нее оглядывались блестящие щеголеватые офицеры (в ту весну их было много на Невском!). Я показывала ей Петроград — он нравился ей, но она думала о Париже.

Моя подруга Мария Николаевна Левина, ее партийная кличка была «Наташа», собиралась приехать в Петроград из Лондона, где жила последние два года вместе с мужем, Леней Пумпянским, политическим эмигрантом. У них был ребенок, мальчик, и они боялись везти его в Россию, так как переезд морем из Англии в Скандинавию был опасен: немцы топили пассажирские суда, и немецкие подлодки свирепствовали в Северном море. Маруся все же приехала, но ребенка с собою не взяла. Она поселилась у матери на Васильевском острове, на 11-й линии, и сразу взялась за работу, так как надо было посылать деньги в Англию тем людям, у кого она оставила своего маленького Берти — так звали ее сынишку[321]. Она поступила на службу в какой-то научный комитет, по вечерам давала уроки английского языка и подрабатывала перепиской на пишущей машинке — жизнь дорожала с каждым днем.

Господствовала безудержная спекуляция и на военных заказах, и на предметах первой необходимости. Многие фабрики и заводы закрывались, так как не хватало сырья и рабочих рук, а те, которые работали на оборону, ввели вторую и третью смену (что было до сих пор не в обычае в России) и даже стали набирать на работу женщин.

Брат познакомил меня со своими друзьями. Он был студентом, носил студенческую форму (но, разумеется, не студенческий парадный сюртук, а демократическую тужурку), увлекался изобразительным искусством и театром, в университет ходил редко, пользуясь свободным расписанием. Я впервые стала смотреть на него как на взрослого, хотя и раньше посылала ему из Парижа по его просьбе репродукции лучших классических картин в недорогом издании английской фирмы Гованса в виде небольших книжечек в пергаментном переплете. Брат посещал выставки картин, сам учился рисовать и также интересовался стихами. Его служба в качестве переводчика у приезжего журналиста-француза отнимала у него немного времени, и он успевал еще репетировать неуспевающих гимназистов. Денег в доме было мало, и мама сдала две комнаты в нашей большой квартире приезжим врачам. Надо было и мне думать о том, чтобы скорее получить диплом и поступить на работу. Мы еще погуляли по весеннему Невскому с Бронкой и Жерменой, моей спутницей по морскому путешествию Марсель — Салоники. Жермена повидалась со своим женихом в Одессе и решила не выходить за него замуж и не связывать себя. Чтобы вернуться во Францию, ей необходимо было приехать в Петроград и получить разрешение от французского посольства, а также транзитные визы на проезд через Швецию, Норвегию и Англию. Она пожила у меня неделю, и память об этих днях была для меня последним напоминанием о дорогой мне Франции.

До моего отъезда в Юрьев оставались считанные дни. Именно тогда мы с мамой и братом побывали в семье архитектора С.[322], чья жена была землячка мамы, нигде, конечно, не работала и вела «светскую жизнь». В свое время она увлекалась революцией и принимала участие в подпольном финансовом комитете при петербургской организации РСДРП, потом стала увлекаться Александром Блоком и сделалась его страшной поклонницей. Портрет Блока красовался на белом рояле, стоявшем в ее гостиной (многие петербургские дамы были тогда влюблены в Блока и с восторгом рассказывали о его внимании или пренебрежительном отношении к ним). Дочка этой светской барыни Лиля[323] тоже была влюблена в Блока и занималась живописью. Кроме того, она мечтала сделаться сестрой милосердия и собиралась поступить на какие-то краткосрочные курсы, которые готовили сестер милосердия, — это тоже была мода. Попасть на такие курсы стало легко, а в прежнее время Общины сестер милосердия, Евгеньевская и Кауфманская, проявляли большую строгость при приеме. Из фольклора того времени вспоминается мне куплетец:

Был я бездельник, звался Володя,

А теперь я прапор, ваше благородье!

Была я девка, звалась Лукерья,

А теперь я барышня, сестра милосердья!

Я обещала Лиле, если устроюсь врачом в госпитале, взять ее в сестры. Она познакомила меня со своей подругой по гимназии Юленькой Эйгер[324], тоненькой девушкой с пышными черными волосами и строгим лицом. Юля училась в Марбурге на философском факультете, была неразговорчива в отличие от Лили и, по-видимому, преисполнилась важности и страха расплескать свое идеалистическое миросозерцание. После французских студенток, непосредственных и иронических, она показалась мне олицетворением немецкого философского ханжества.

Как-то, гуляя по Невскому с Лилей, мы встретили высокую румяную девушку с толстой русой косой. Она приветливо поздоровалась со мной: «Слышала о вас. Я Лиза Пиленко. Читала ваши стихи в „Вечерах“». Лиза Пиленко с гордостью сказала, что она получила диплом сестры милосердия в Кауфманской общине и едет на Северо-Западный фронт вместе с мужем.

Она очень мне понравилась: крупная, здоровая, общительная, с открытой ясной улыбкой.

— Какая хорошая, — сказала я Лиле. — Кто она такая?

— Да вы должны ее знать. Она подписывается Кузьмина-Караваева — это фамилия ее мужа. У нее недавно вышла книга стихов.

Я вспомнила название книжки: «Скифские черепки» — она вышла в издательстве «Цех поэтов».

Спустя сорок семь лет, в марте 1962 года, Анна Андреевна Ахматова, с которой мы жили одновременно в Доме творчества писателей в Комарове, рассказала мне следующий эпизод. В апреле 1912 года все поэты, у которых вышли первые книги в «Цехе поэтов», — Зенкевич, Кузьмина-Караваева, Ахматова[325] — решили отпраздновать это событие. Они собрались в одном из ресторанов; головы поэтов украшали лавровые веночки. Все очень веселились и в приподнятом настроении решили поехать всей компанией в Царское Село. Ахматова сидела в поезде рядом с Гумилевым, ее мужем. Она надела шляпу, не сняв предварительно венка с головы. Всю дорогу они хохотали и обменивались шутками, чем вызвали возмущение прочих пассажиров того же вагона, — какие-то старушки в знак негодования даже перешли в другой вагон. Кондуктор объяснил веселой компании, что еще не окончился Великий пост, и Ахматова поспешила снять с головы венок и спрятать его в карман.

Кто из этих молодых, полных радости жизни женщин и мужчин мог подумать, что некоторых ждала трагическая судьба! О конце Лизы Пиленко рассказал в своих воспоминаниях Илья Эренбург[326]: оказавшись за границей, она постриглась в монахини и под именем матери Марии принесла себя в жертву, чтобы спасти еврейку с ребенком, осужденную на смерть немецкими фашистами — оккупантами Парижа. После конца войны католическая церковь канонизировала ее. Но я все помню ее такою, какой увидела на Невском в солнечный день весны 1915 года.

Приехав в Юрьев, мы с Бронкой сразу же отправились в университет и получили расписание экзаменов. Нам дано было три недели на подготовку, а потом начиналась сессия. До экзаменов нам предстояло пройти клиники и прослушать ряд повторительных лекций на русском языке, ибо для того, чтобы получить степень «лекаря», следовало сдать 32 экзамена на русском языке, а значит, нам предстояло перевести на русскую терминологию все, что мы знали по-французски: нам не засчитывали даже остеологию[327], которую мы учили во Франции по-латыни. Надо было пройти заново фармакологию на русском языке — во Франции мы учили ее на французском. Теперь пришлось научиться выписывать рецепты по-латыни, а во Франции их пишут по-французски. Нам предстояло провести по пять историй болезни терапевтических и хирургических больных в юрьевских клиниках. Кстати, акушерство мы должны были сдавать только устно, так как по расчету учебного округа все роженицы Юрьева и окрестностей не могли бы обеспечить нас достаточным количеством новорожденных.

Высокие коридоры Юрьевского университета наполняла шумливая и деловитая молодежь. Это были исключительно «заграничники» из французских, немецких и швейцарских университетов, приехавшие держать экзамен на степень «лекаря». Знакомые встречались, узнавали друг друга. Те, которые были до сих пор незнакомы, тянулись к студентам тех стран, где учились и они.

Ко мне с Бронкой подошел высокий широкоплечий парень в форме вольноопределяющегося. «Вы из Парижа, — сказал он. — Я знал, что вы должны приехать. Мы с женою из Тулузы». И он подвел к нам маленькую черноволосую женщину с бледным, утомленным лицом. На ней был модный синий костюм и берет, из чего я заключила, что она, как и Бронка, сшила этот наряд весной или летом 1914 года.

«Я знала, что вы здесь, — сказала она с бледной улыбкой. — Моему отцу писала об этом тетя Соня». — «Какая тетя Соня?» — с удивлением спросила я. Моя собеседница снова улыбнулась: «Ваша тетя Соня Фин — она и моя тетя, жена брата моего отца».

Это было совершенной неожиданностью для меня, так как я никогда не интересовалась родственниками дяди Исаака Фина, московского аптекаря, не знала, что у него имеется брат в Белостоке, что у этого брата имеется дочка, моя ровесница, которая училась на медицинском факультете в Тулузе и собирается вместе со мною держать экзамен на «лекаря» в Юрьеве. Но вездесущая тетя Соня, конечно, знала обо всем и успела сообщить своим родственникам о том, что они встретят меня.

Молодая докторша (она уже окончила медицинский факультет в Тулузе) вместе с мужем, который был еще на четвертом курсе, приехала перед началом войны в Белосток. При наступлении немцев она эвакуировалась вглубь России, а мужа ее взяли в армию, где он прослужил солдатом, а потом вольноопределяющимся до апреля 1915 года, когда его по распоряжению начальства откомандировали в Юрьев держать экзамены.

Лена, так звали мою новоявленную свойственницу, работала тем временем в качестве фельдшерицы где-то в земской больнице, и на нее навалилось все медицинское хозяйство уезда, так как все опытные врачи были призваны. С невероятным трудом ей удалось добиться поездки в Юрьев на сессию, где она и встретилась с мужем, прибывшим с фронта,

Разница между внешним видом супругов Лены и Гриши[328] бросалась в глаза — он здоровый, румяный, упитанный, в прекрасно пригнанной военной форме вольноопределяющегося; она маленькая, измученная непосильной работой. Трудно было поверить, что это муж и жена. Они рассказали, что уже сняли квартиру в Юрьеве, и предложили нам поселиться у той же хозяйки, где нижний этаж дома еще свободен: две комнаты с правом пользоваться кухней. Лена и Гриша сейчас же повели нас за реку Эмбах, где на Ревельской улице, на высоком берегу, в доме № 14 некая вдова-эстонка сдавала комнаты студентам. Как мы вскоре поняли, население Юрьева, небольшого университетского городка, очень похожего чем-то на такие же провинциальные немецкие городки, в основном состояло из профессуры, студентов и квартирных хозяек.

Кроме квартирной хозяйки мы познакомились с владельцем ближайшей кухмистерской, который за небольшую плату отпускал горячие обеды на дом, присылая их в аккуратных судках с бойким мальчишкой, а также снабжал клиентов столовой посудой. Мы заказали обеды на ближайшие десять дней, и хозяин обещал присылать каждый вечер меню для заказа на следующий день. Платить надо было по истечении недели: вера в кредитоспособность клиентов еще не была подорвана. Очевидно, как мы поняли, хозяевам комнат и столовых было удобнее получать деньги в конце месяца, когда студенты в свою очередь получали деньги от родителей. Меня это не удивило, потому что в Париже мы тоже платили в лавочку за взятые в кредит молоко и хлеб только в конце каждого месяца. И лишь в ресторане надо было платить немедленно, да и то старым постоянным клиентам делались поблажки.

У меня с Бронкой даже не было времени осмотреть городок, хотя высокомерная Бронка, много повидавшая и мечтавшая только о Париже, и не собиралась тратить время на осмотр такой мелочи. Мы знакомились с городом «по ходу действий»; каждый день с утра отправлялись в центр, который состоял из университета, клиник и библиотеки.

Ампирное здание университета было построено в начале XIX века у подножия «Соборной горы» (Домберг), на которой были расположены клиники в старинных двухэтажных деревянных и кирпичных домах. Огромный готический собор XII–XIII веков могучей кирпичной кладки, полуразрушенный еще в XVI столетии, вздымал свои развалины на самой высокой части холма (в сущности, то, что пышно называлось горой, в действительности было всего лишь холмом). Около трети великолепного архитектурного памятника было превращено в библиотеку по последнему слову строительного искусства: отлогие лестницы, просторные, светлые читальни и залы, вместительные хранилища для богатейших книжных сокровищ.

Юрьевский университет, созданный на базе духовного училища, заложенного шведским королем Густавом-Адольфом, был одним из старейших университетов Севера Европы[329]. Во времена Александра I здесь был основан медицинский факультет, где преподавание долгое время велось на немецком языке, а вакансии профессоров и руководителей кафедр заполнялись преимущественно немцами. Впрочем, это было естественно при немецкой ориентации царствующего в России дома Романовых и германофильских настроениях прибалтийского дворянства. Мы с Бронкой преисполнились страха, узнав, что кафедру анатомии возглавляет немец, профессор Цеге фон Мантейфель, который читает лекции по-немецки, несмотря на то что Россия уже около года состоит в кровопролитной войне с Германией. Было известно, что даже на экзаменах он продолжает требовать ответов у студентов на том же ненавистном нам немецком языке. К счастью, в канцелярии университета нам сказали, что этот грозный профессор уже дряхл и получает отставку, почему экзамены будет принимать его ассистент по-русски.

Мы занялись «долблением» науки о костях человеческих, остеологии, на русском языке. Занимались вчетвером, дома, а потом переспрашивали друг друга. Когда это занятие делалось невмоготу, мы уходили на Домберг, где уже зеленели могучие липы университетского парка, садились на какую-нибудь из деревянных скамеек со спинками, удобно расположенных и содержащихся в немецкой чистоте. Здесь мы продолжали повторять названия костей человеческого черепа на русском языке (они давались нам труднее всего), но вскоре разговор переходил на другие темы: мы говорили о войне, об искусстве, вспоминали Францию. Мы подружились с Гришей, мужем Лены, и он стал называть нас, меня и Бронку, кузинами.

Юрьевские больницы нам не понравились. По сравнению с парижскими они были грязноваты, больные размещались в тесноте. Нас поразило, что постельное белье менялось не часто — а в парижских городских больницах для бедных каждые три дня надзирательница палаты приносила из кладовой груду белоснежных, накрахмаленных простынь, и ее помощницы ловко стлали их на больничные койки. Впрочем, это, вероятно, было влияние войны, которое сказывалось все сильнее, хотя до Юрьева оно доходило ослабленно и приглушенно. Интересны были для нас медицинские обходы профессора Яроцкого, превосходного терапевта, который вел клинику внутренних болезней. К сожалению, нам лично не пришлось принять участие во многих обходах, так как нас, «заграничников», было слишком много, и университетская канцелярия распределила нас по дням и часам, назначив где и когда мы должны были присутствовать.

Бронка, прошедшая Пастеровский институт в Париже, была возмущена тем, как мало внимания обращали в Юрьеве на лабораторные исследования. В Париже, а также и в Тулузе, каждому больному делалось исследование крови при поступлении в больницу. А в Юрьеве даже у заведомо тифозных больных не сразу брали кровь на анализ. Горячая Бронка не удержалась и высказала свое возмущение вслух, после чего ее сразу же приняли в лабораторию, так как все мужчины-лаборанты давно были мобилизованы и находились на фронте, а женщин-микробиологов было очень мало. Бронка теперь не посещала клинические обходы профессоров, но зато наша компания обогатилась еще одним, пятым, участником — «заграничником» доктором Череповым: это был непомерно высокий, худой человек, который жил и работал где-то во французской Швейцарии и приехал, подобно нам, на лето 1914 года в Россию. Он пленился Бронкой и не отходил от нее, даже поселился недалеко от нас на Ревельской улице.

Вскоре к нашей компании присоединился еще доктор Зайфен, студент Женевского университета, земляк Лены. Однажды он привел к нам на Ревельскую черноглазую, смешливую, пышную девушку, свою коллегу по Женеве, только что приехавшую в Юрьев не то из Рогачева, не то из Бердичева. «Это Ася», — назвал он ее, а мы назвали ее «Подкидышем», и так под этой кличкой она существовала вместе с нами всю юрьевскую сессию[330].

Как мы жили? С утра — а мы вставали рано — кто-нибудь по очереди готовил кофе в большущем двухлитровом медном кофейнике, который предоставила нам хозяйка. Мы жили дружно, но на «платформе приготовления кофе» у нас создались две партии. Бронка считала, что надобно каждое утро заваривать свежий кофе, а вчерашнюю кофейную гущу выбрасывать, а я, по свойственной мне лени, копила гущу в кофейнике и лишь добавляла поверх нее две столовых ложки свежемолотого душистого кофе. Одни считали мой кофе вкуснее, чем я весьма гордилась, другие возмущались тем, что на дне стакана оставался темный отстой. В приготовлении кофе принимали участие только Бронка и я, ибо печальная Лена уклонилась от собственного суждения по этому вопросу. Когда мы с Бронкой вскакивали с постели, в кухне, сверкающей белизной и чистотой и медью начищенной посуды, уже весело трещал в эстонской плите огонь, разведенный нашей хозяйкой. И я с гордостью ставила на конфорку наполненный до трети кофейной гущей медный кофейник, в то время как Бронка непочтительно ворчала что-то по моему адресу на французском языке[331]. Пока мы пили кофе, прибегал мальчик из кухмистерской, уносил вчерашнюю грязную посуду и приносил меню. Обеды заказывал Гриша, наш «кузен», потом мы мчались на Домберг по Ревельской улице, застроенной редкими домишками, большей частью деревянными, в окружении зеленых садов и по широкому каменному мосту через Эмбах, выстроенному еще при Екатерине II. Эта великая моралистка распорядилась выгравировать на центральной арке моста сочиненное ею изречение на родном немецком языке: «Flusz, zahme demen Strom» («Поток, сдержи свое теченье»). Под этой аркой мы проходили бесчисленное количество раз, и как я была удивлена, попав в бывший Юрьев, нынешний Тарту, в 1950 году, убедившись, что нет больше ни надписи, ни арки, ни самого моста. Его разрушили в годы Отечественной войны мощные бомбы, сброшенные с самолета. А в 1915 году мы торопливо пробегали по улицам города мимо старинного гостиного двора с аркадами, где в низких лавках по обычаю навязывали свои товары русские купцы, мимо памятника Барклаю де Толли, знаменитому русскому полководцу, уроженцу Прибалтики, мимо старинной ратуши, где башенные хитроумные часы отбивали каждые четверть часа мирной и неторопливой жизни. А жизнь была еще неторопливая и мирная. Только изредка бурные демонстрации корпорантов-студентов в задорных шапочках нарушали тишину, спускаясь с холма и проходя с песнями и возгласами по сонным и узким улицам. Кроме корпорации эстонских и польских студентов в городе была даже корпорация студентов-евреев, тоже имевшая свое знамя, цвета и шапочки. Но мы были далеки от всего этого, да и местные студенты держались в стороне от нас. «Заграничники» выбрали своих старост и их помощников. Одним из таких старост выбрали врача, окончившего, кажется, Иенский университет, строгого и положительного мужчину, который старался ввести дисциплину среди безалаберной «богемистой» заграничной братии. Впоследствии он был директором Института профессиональных заболеваний в Ленинграде. Его очень уважали уже тогда в Юрьеве, и, полагаю, он всю свою жизнь врача прожил в сознании собственного достоинства и чувства меры.

Возвращаюсь к нашей компании. На Домберге мы разбегались по разным клиникам и лабораториям, занимались в библиотеке, так как русских учебников у нас не было, ходили в анатомический театр «анатомикум», где упражнялись в оперативной хирургии, — когда-то великий хирург Пирогов учился в Юрьеве и, став здесь преподавателем, составил свой знаменитый атлас[332], который сделался необходимым руководством для многих поколений русских врачей. В перерывах между занятиями мы забегали у подножия Домберга в кондитерскую Вернера выпить кофе с булочкой, хрустящей и сладкой, которую так вкусно пекли там. Этот обычай заходить в течение дня в кондитерскую Вернера стал привычкой юрьевской интеллигенции и пережил название города, и фамилию владельца, и все режимы, сменившиеся здесь. В нынешнем университете Тарту напротив белоколонного портика главного здания университета в том же узком и тесном и похожем на чулок помещении находится знаменитый тартуский «Кохвик» (что по-эстонски значит «кафе»). Сюда приходят и солидные профессора, седовласые и полнеющие, и поджарые доценты, сюда забегают студенты и студентки в макинтошах и модных платьях, чтобы выпить «кофе-муст» (черный) или «коорель» (со сливками) и съесть булочку, как мы это делали почти полвека назад.

Война, казалось, обошла мирный университетский городок. В Юрьев даже не посылали раненых — может быть, потому, что не были уверены, не придется ли эвакуировать госпиталь да и сам университет вглубь России. Так оно позднее и произошло: Юрьевский университет перевели в Саратов, единственный из крупных центров страны, до этого не имевший университета. За несколько месяцев до этого Варшавский университет был переведен в Харьков, а среди студентов-юрьевцев поговаривали о том, что кое-кто из университетского начальства уже был командирован в приволжский город.

Из оккупированной немцами Польши приходили странные слухи о том, что немцы необычайно внимательны к местному гражданскому населению, и хотя ввели свою немецкую валюту, но платят аккуратно за все, что покупают. Мы, французские студенты, не верили этим бредням, зная, как немецкая военщина расправляется с оккупированными Эльзасом и Лотарингией, как обирают все запасы Севера Франции, отсылая их целыми эшелонами в свой фатерлянд. Когда я была еще в Париже, там говорили о том, что у немцев истощаются запасы продовольствия, что они прибегают к «эрзацам» (суррогатам), мобилизовали стариков и призывают в армию школьников старших классов. Я вспоминала песенку, которую слышала от раненых французских солдат в поезде, увозившем меня в Марсель:

Вильгельм, от этакой войны

Твоей Бошляндьи худо!

Вильгельм, от этакой войны

Мальцам — защитные штаны,

Семье — пустое блюдо![333]

Юрьев всегда привлекал наиболее независимую студенческую молодежь. Слух о юрьевской студенческой вольнице распространялся по всей России. В Юрьеве учились и считанные представители «инородцев» — грузин, тюрков, армян. В их числе был и прославленный просветитель армянского народа Хачатур Абовян (на Кавказе в то время не было ни одного высшего учебного заведения).

Во время студенческих беспорядков 1905–1906 годов некоторых из юрьевских студентов-«кавказцев» выслали в северные губернии России, других взяли в армию. В числе студентов-«заграничников» было также несколько армян, которые держались особняком, очень болезненно переживая вести о нападении турок на Армению, об армянской резне, сопровождающей путь турецкой армии[334]. Они думали лишь о том, как бы скорее разделаться с экзаменами и добиться назначения в армию к себе на родину. Остальная молодежь тоже знала, что ей предстоит работа в армии и тщательно готовилась, стараясь овладеть всеми необходимыми знаниями для самостоятельной работы: мужчинам предстояло попасть военврачами в полки, женщинам — в тыловые госпиталь или фронтовые «летучки» Красного Креста или Земского союза. Эти «гражданские учреждения» широко раскинули деятельность на фронтах и в тылу — Красный Крест был старейший из них, и попасть туда было трудно. «Союз земств и городов»[335] возник во время войны и широко распахнул двери для молодых врачей. Несколько человек, приехавших на сессию в Юрьев, уже работали на фронте в Земском союзе в качестве «зауряд-врачей» и были откомандированы сюда на время экзаменов, чтобы получить русские дипломы. Среди них была группа студентов-поляков, тоже державшихся особняком, своей компанией.

Весна наступала быстро, и вскоре заниматься в закрытых помещениях стало невмоготу. Мы все объединились в парке на Домберге, где под вековыми липами на каждой скамейке умещалось по четыре-пять человек с учебниками и тетрадками.

Вскоре нам выдали и билеты, по которым предстояло экзаменоваться. Но наша компания с Ревельской улицы почти не занималась в парке — после практических занятий мы торопились домой, где все вместе обедали и весело судачили о новостях, услышанных каждым из нас или полученных в письмах. Только я одна застревала на несколько минут в парке на какой-нибудь уединенной скамейке, чтобы записать в учебную тетрадку пришедшую мне в голову строчку стихов, — я записывала их в учебные тетради, вследствие чего большинство написанных тогда мною стихов затерялось: отслужившие тетрадки выбрасывались. Заметив внезапно, что время уже позднее и что меня ждут на Ревельской к обеду, я бегом неслась туда с горы, через мост, и врывалась, как ветер, в комнату, снимала свою черную шляпу с крепом — траур по отце, — закидывала ее на шкаф и весело отбивалась от упреков за опоздание, которыми меня осыпали друзья, — у нас было принято обедать всем вместе. После обеда мы разбивались на пары — так легче было готовиться к ответам на экзаменационные вопросы.

Обычно я занималась с Гришей. Мы устраивались на скамейке под яблонями на склоне нашего двора, сбегающего к Эмбаху. Иногда Гриша требовал, чтобы я читала ему стихи, написанные в этот день. Это, конечно, задерживало наши занятия, но все же мы успевали пройти больше, чем если бы он занимался вместе с Леной или я работала с Бронкой.

Ночи были светлые, почти белые, и мы сидели допоздна. Мимо нас по реке проплывали лодки, наполненные веселыми компаниями местных студентов. У многих из них уже окончились экзамены, их сессия была уже позади. Распевая немецкие и русские песни, они направлялись в Квистенталь, загородный сад, существующий до сих пор, где за недорогую плату можно было выпить пива, потанцевать, радоваться своей молодости. А мы только зубрили и повторяли пройденное, стараясь не забыть, хотя бы на ближайшие два-три дня, медицинскую премудрость и ее термины. Экзамены мы сдавали каждые три дня, но иногда и по два экзамена в один день, утром и вечером. Нас разбили на группы, у каждой из них был староста, который строго следил, чтобы мы приходили на экзамен вовремя: нужно было закончить все к 10 июля. 14 июня был мой день рождения. Я получила телеграмму от мамы и брата и несколько скромных подарков от товарищей по Ревельской. Доктор Зайфен подарил мне альбом с видами города Юрьева, Бронка — французскую книгу.

Печальной Лене, к сожалению, пришлось уехать из Юрьева — ее мать смертельно заболела. Лена попросила разрешения перенести экзамены на осеннюю сессию. Мы были очень огорчены.

На другой день после моего рождения Бронку пригласили на работу в микробиологическую лабораторию при Юрьевском университете. Для Бронки было очень важно получить хотя бы немного денег: ее мама не могла посылать ей ничего, а брать у тетки она стеснялась. Чтобы продолжить сдавать экзамены, Бронка согласилась работать в лаборатории по вечерам, освобождаясь около часа ночи, и ей пришлось переселиться в маленькую комнатенку рядом с ее службой. Так наша ревельская компания распалась — «на время», говорили мы. Но

Кто может знать при слове «расставанье».

Какая нам разлука предстоит?

(О. Мандельштам[336])

Только Гриша да я продолжали жить в июне и июле на нашем старом пепелище и столоваться вместе. Мы вместе держали экзамены, и Гриша провалился по фармакологии — это был последний экзамен. Я думаю, что это не особенно огорчило его, так как Лена тоже перенесла часть экзаменов на осень. Мы же с Бронкой прошли через все трудности и в середине июля получили справки о присвоении нам звания «лекаря» с правом практиковать повсюду в России[337]. В Белоколонном зале Юрьевского университета состоялось торжественное собрание молодых врачей, где вслух читали присягу, а мы клялись честно трудиться на благо человечества, не скрывать своих изобретений, не завидовать другим врачам и не мешать их работе.

Торжественно звучала эта присяга целого поколения молодых врачей в присутствии старых, уже прошедших через многие тяготы жизни, убеленных сединами и умудренных опытом профессоров.

Многих из наших выпускников мне довелось видеть в их военной и гражданской жизни — некоторые погибли на войне, другие честно работали в трудные годы становления Советской Республики. Никакие трудности войны и создания нового справедливого общества людей не испугали их. А сколько пришлось им видеть страданий и самим перенести в голод, разруху и потом, в черные годы самовластия.

Я всегда гордилась тем, что принадлежала к сословию русских врачей, хотя впоследствии мне пришлось изменить моей первой профессии: настал момент, когда надо было выбирать между медициной и литературой. Жизнь сама выбрала за меня.