4. Возвращение с фронта. Петроград 1917 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С августа 1915 года я была уже на Юго-Западном фронте, где заведовала эпидемическим отрядом Земского союза, приданным Восьмой армии. Наш отряд и отступал, и наступал в хвосте армии, и в 1916–1917 годах мы побывали в Тарнополе, Коломые, Станиславе[338]. Пришлось повидать многое — это была хорошая школа.

Не забуду ночь на 1 января 1916 года в оспенном бараке. Это был барак для гражданского населения в разрушенном галицийском городке, куда война занесла черную оспу. В палате было много детишек, наш санитарный отряд устроил для них елку. Забинтованные, с черными от дегтярной мази лицами, в красных волдырях, они прыгали, держась за руки, когда рядом стали рваться бомбы, сбрасываемые с австрийских аэропланов. На улице перед нашей амбулаторией с вечера стояла очередь стариков с длинными волосами в лапсердаках — это были евреи-выселенцы, отправляемые с утра на окопные работы. Несколько человек было ранено, их притащили в комнату и положили на пол. Таков был новогодний военный салют.

За мной прибежали, и я отправилась с фельдшером в казарму для выселенцев, средневековую постройку с узким сводчатым коридором и низкими комнатами-кельями. Здесь был когда-то знаменитый «бешмедриш», еврейская духовная школа; теперь сотни людей лежали здесь на полу в зловонном мраке. Мы освещали их электрическим фонариком ряд за рядом, но не могли найти раненых. Все отнекивались. Наконец мы обнаружили старика, который лежал в луже крови. Я осмотрела его, он был ранен в живот и тяжко дышал, пульс его слабел у меня под рукой, ему оставался какой-нибудь час жизни. Старик стал просить у меня записку — освобождение от окопных работ: «Дайте записку, пани доктор. Каждую ночь приходят ваши с нагайками и гонят до окопов. Не завязывайте, прошу вас, живот. Пусть будет видна кровь, а то ваш начальник не поверит, что я больной. Очень прошу Вас, пани доктор». Он терял сознание, я впрыснула камфору и вышла, положив записку ему на грудь. Была новогодняя ночь, наступало 1 января 1916 года…

В 1915 году я вышла замуж за киевского инженера Льва Давидовича Полонского[339], но вскоре с ним разошлась… А в декабре 1916 года в Киеве у меня родился сын[340], и, почувствовав желание увезти его к себе домой, в берлогу, я привезла его в Петроград и оставила на попечении мамы. Маме было очень трудно, брат часто писал мне укоризненные письма, изображающие в мрачном виде и здоровье мамы, и трудности ухода за грудным ребенком, и вообще мой долг — вернуться домой и расхлебывать самой все, что я натворила[341]. А ведь я произвела маленького без предупреждения, да еще в день рождения брата 6 (по-новому 19-го) декабря, и свалила его домой как снег на голову. Я понимала, что брат преувеличивает трудности ухода за ребенком, но…

В феврале или марте 1917 года (отряд стоял тогда в Станиславе) до нас дошли слухи о событиях в Петрограде. Хорошо это или плохо — еще никто не знал… Одновременно пришло сообщение, что в Москве созывается Первый Пироговский съезд[342], на который собирались многие военные врачи. Посоветовавшись с мужем, я решила взять командировку в Москву на съезд, чтобы оттуда заглянуть в Петроград. В Москву я отправилась вместе с мужем. По приезде с утра поехала в университет, где проходил съезд.

За шесть лет во Франции и за три года на фронте я отвыкла от общественной жизни и с восторгом вдыхала атмосферу съезда, где мои товарищи, фронтовые врачи, говорили свободно, никого не опасаясь. Если бы муж не напоминал мне, что нас ждут в Петрограде, я не покинула бы съезда до его окончания. Но пришлось снова сесть в переполненный вагон второго класса и ехать домой.

После фронтовой грязи, закопченных халуп, смутного ощущения еще не оформившегося недовольства солдатской массы, едва пробивающегося революционного чувства апрельский Петроград поразил меня. У старого Николаевского вокзала, возле статуи Александра III работы Паоло Трубецкого, где царь был изображен в виде грузного вояки, сидевшего на не менее грузном коне, — собирались толпы народа. Я вспомнила прежде опасную шутку-дразнилку: «Стоит на площади комод, на комоде бегемот, на бегемоте идиот». Но муж был киевлянин и петербургских песенок не знал. Даже цоколь памятника был заклеен афишами о предстоящих собраниях — разноцветные пятна их издали бросались в глаза. Но городовых вокруг памятника теперь не стало.

Ехать нам было недалеко, только до Загородного, но мой глаз не пропускал ни одной детали в пейзаже с детства знакомых улиц. Множество прохожих совсем не напоминало прежнюю нарядную публику — небрежно одетые люди, толпы солдат в шинелях занимали мостовые и панели, не сторонясь ни перед кем из прохожих. Не видно ни рысаков, ни богато одетых частных кучеров, изредка толпа шарахнется в сторону, пропуская редкий автомобиль. Я с гордостью показала мужу красавец Невский. «Да, хорош Петроград, — похвалил он как-то нехотя, — но мне больше по сердцу Киев».

На Владимирской площади тоже не было городового, но по панели медленно расхаживал юноша в студенческой тужурке, с винтовкой на ремне. У дома 12 извозчик остановил свою клячу и сказал: «Господа со мной не рядились, но рублик возьму по-честному — ведь с вокзала». Парадная лестница была, как всегда, безукоризненно чистой. Наш швейцар Ефим открыл дверь лифта и захлопнул ее за нами. По привычке я нажала кнопку четвертого этажа и оглянулась на мужа.

Вот я и дома! Наша тихая квартира была полна новых жильцов: кроме мамы, моего сына Миши с кормилицей и брата у нас жила мамина сестра Циля[343] с дочкой и двумя сыновьями, бежавшая из занятого немцами Белостока. Реальное училище Белостока, в котором учился ее старший шестнадцатилетний сын Боря Аш[344], тоже эвакуировалось в Петроград. Борька целый день переговаривался по телефону со своими товарищами, настроенными весьма революционно и принимавшими участие во всем, что происходило в городе. Мой брат Шура, студент юридического факультета университета, служил в студенческой милиции, носил на рукаве красную повязку с надписью «П.Г.М.» (Петроградская городская милиция), и в углу за его кроватью стояла винтовка. Я заняла свою старую комнату и сразу же решила, что не вернусь на фронт.

Ясно было, что надо искать работу. Места в госпиталях и больницах были заняты. Подруга, с которой мы вместе кончали в Париже, предложила мне организовать вместе с ней прием на квартире по внутренним болезням и акушерству. Мы заказали белую эмалированную дощечку с надписью «Доктор» и прикрепили ее у парадного входа на улице. Но врачебная практика создавалась не таким путем… Моя подруга имела службу в одном из госпиталей и посоветовала мне походить по госпиталям и больницам. Но и это было бесполезно. В Петрограде существовали «думские врачи для бедных», по одному в каждом районе. Они принимали больных и посещали на дому бесплатно. Врачей оплачивал город, но их было только десять человек на миллионное население. Я обошла эти амбулатории думских врачей и предлагала свои услуги. Везде нужны были рекомендации и протекция. Наконец в Гавани думский врач Волкова[345] все же записала мой адрес и номер телефона. Ей нужен был заместитель только к осени, когда она уходила в отпуск. Все же она отправила меня на Невский судостроительный завод, где надо было кого-то замещать.

Меня потянуло за Невскую заставу, где десять лет тому назад я работала техническим секретарем Семянниковского подрайона РСДРП. Маленький паровичок, пыхтя и плюясь углем, повез меня под арку 2-й Рождественской (ныне Советской) улицы, а оттуда к лавре и по левому берегу Невы. Я сошла, как раньше, у Скорбящей и пошла к заводу. Те же деревянные мостки, положенные вдоль канав, те же одноэтажные покосившиеся домики. Я стала искать Семянниковский переулок, где проходили наши явки, но его уже не было, как ветром смело. Какой-то пустырь граничил со стеной завода, я дошла до ворот, где раньше был пост свирепого городового, которого мы опасались, стараясь пройти мимо него незамеченными. Теперь городового не было. Я объяснила, что иду в амбулаторию, и меня впустили без всякого пропуска, и я дошла до амбулатории, поднялась к главному врачу и рассказала ему, что приехала с фронта и ищу работу. Главный врач в белом халате, мордастого вида чиновник с равнодушной физиономией, спросил, кто меня направил к нему, и, получив ответ, что никто, взглянул на меня с презрением. «Где училась?» — «В Париже». Некоторый проблеск интереса появился в его глазах, однако никакой работы он мне не предложил, и я ушла ни с чем.

Помнится, я дала объявление в «Биржевые ведомости» и получила письменное предложение замещать частного врача на Большом проспекте Васильевского острова на углу не то 8-й, не то 10-й линии. Врач был призван в армию, но боялся потерять клиентуру, так как и его заместителя мобилизовали. В квартире жила его жена с детьми и няня. Я принимала больных с двух до четырех и затем делала визиты: больные опускали в почтовый ящик свои адреса, и я посещала их после приема. Много вызовов было к больным детям; особенно помню «Васину деревню» — квадрат домов, принадлежащих купцу Васину, где-то между Малым и Средним проспектами — трущобы, пьянство, драки, больные животы, воспаления легких, скарлатина. Что-то диккенсовское — новая для меня картина.

Плата за визит была полтора рубля, и жена врача отдавала мне половину от сборов. Вскоре жена врача уехала с детьми на Украину, и теперь одна только старая нянька контролировала мою врачебную деятельность. Клиентура врача оказалась привычной, средней, малосостоятельной. Я была не очень опытна и мало-помалу ее растеряла…

А в Зимнем дворце стала работать созданная Временным правительством Чрезвычайная следственная комиссия для расследования деятельности царских министров и сановников. В комиссию вместе с другими видными общественными деятелями входил поэт Александр Блок. К работе этой комиссии привлекались студенты Петроградского университета, среди них был и мой брат Шура. В той же комиссии работала и моя подруга по революционной работе в 1906–1908 годах Маруся Левина[346], известная еще тогда под кличкой «Наташа». Каждый день они приносили домой для переписки наиболее интересные из показаний, которые делались на заседаниях комиссии. (Записи велись стенографистами и переписывались ими на пишущих машинках, а потом их разбирали служащие комиссии.) Деятельность Комиссии вызывала необычайный интерес, всевозможные слухи о ней просачивались в публику и были животрепещущей злобой дня…

Неожиданно я получила открытку из Гавани от думского врача Волковой, приглашавшей меня заменить ее на один месяц. Это была неожиданная радость в те трудные дни.

Бесплатная медицинская помощь была организована так: больные, которым был нужен врач, опускали записку в ящик у дверей городской гаванской амбулатории в небольшом деревянном домике. Записок было довольно много, и я отбирала те, которые казались мне неотложными. До полудня я вела прием по всем болезням (и взрослых, и детей), а после двенадцати бегала по рабочим домишкам Гавани с визитами. Запомнилось обилие больных детей, недоедание, отсутствие молока, сахара, нехватка хлеба — результаты четырех лет войны; здесь, на рабочей окраине, они сказывались с особой силой.

После разговоров о болезнях и трудностях жизни первым вопросом женщин всегда было: «Доктор, когда же кончится война?»

Домой я добиралась с трудом, так как трамваи были забиты[347], а я везла с собой в портфеле бутылку коровьего молока для сынишки (Мишина кормилица Даша уехала на Киевщину, оставив нас на произвол судьбы). Добравшись до дому, одну за другой глотала газеты (их появилось вдруг очень много, и дневных, и вечерних, — мальчишки-газетчики носились по улицам, выкрикивая их названия и наиболее удивительные происшествия дня). Помню, как на углу Невского и Литейного у остановки трамвая мальчишка лет одиннадцати звонко кричал: «Газета „Копейка“. „Наступление Ледникового периода“». Никто не удивлялся.

Знакомые мамы подарили нам детскую коляску (тогда она называлась мальпост). По вечерам я вывозила малыша на мальпосте на Загородный проспект, где не было ни деревца. По счастью, мама знала (по родительскому кружку) жену церковного старосты Владимирской церкви мадам Обноскову, и по знакомству я возила мальпост в садик при церкви.

Редко-редко приходилось мне выйти в город. Целый день я была занята работой и ребенком, только по воскресеньям пробегусь по Невскому, посмотрю, что делается на свете.

Атмосфера накалялась все больше и больше. 3 июля по городу прошла огромная манифестация рабочих под лозунгом «Долой министров-капиталистов!». Я не была на Невском в это время. Временное правительство разогнало эту манифестацию, направив в сторону ее движения военную колонну. Она смяла манифестацию, выходившую из Садовой улицы, произошла паника, и кто-то пустил в ход оружие. Мне рассказал об этом мой двоюродный брат Боря Аш, живший у нас. Вместе с другими подростками-реалистами из его училища он попал в бежавшую толпу любопытных, и ему удалось спрятаться в подъезде Публичной библиотеки, где их компания отсиживалась до вечера.

Как-то, переходя Владимирский проспект, я внезапно увидела Илью Эренбурга, моего парижского друга. Он не заметил меня; у него на плечах сидела длинноногая девочка, свесив ножки в длинных чулках через его грудь[348]. Он с озабоченным видом придерживал ее рукой, а рядом с ними шагала, что-то объясняя обоим, первая жена Ильи Катя Шмидт[349]. Я так растерялась от этой встречи, что даже не окликнула их. Про себя я решила, что они, очевидно, только что вернулись в Россию, в родной для Кати Петроград. Я знала, что в нашем городе живут ее родители, а в эту минуту, когда я их встретила, вся семья, очевидно, направлялась на вокзал…

Политика меня интересовала, но за войну я как-то отстала от нее. Осенью город снова митинговал: шла подготовка к выборам в Учредительное собрание и борьба между партийными списками. Однажды я шла с кузеном Борькой — долговязым, развитым не по годам, ему было не усидеть дома (впоследствии он сделался членом компартии и сгорел на работе[350]). Мы проходили возле решетки Смольного. Из здания сбежал по ступеням небольшого роста человек в кожаной куртке; он был без фуражки, и я узнала его и позвала: «Ваня!» Залкинд (это был хорошо знакомый мне по Парижу товарищ-большевик) отдавал какие-то распоряжения солдатам и не слышал моего голоса.

«Ты его знаешь? — спросил Боря. — Позови погромче, пусть он нас впустит».

Я позвала еще раз, но Ваня снова не расслышал и ушел обратно в здание Смольного…

Утром рано нам позвонил товарищ Бори, живший на Морской, и сказал, что большевики заняли телефонную станцию[351]. Но работа ее не прекращалась, и люди продолжали говорить по телефону, сообщая все, что делается в городе. А я утром, как всегда, побежала на работу; опять были больные животы, воспаление легких, коклюшные дети…

В это же время прошли выборы в Учредительное собрание. Голосовала я за список № 4 — за кадетов (мое «грехопадение»)…[352]

Зима 1917–1918 годов была очень тяжелой, голодной, темной. О ней я писала в стихах:

Весь этот год был труден и жесток.

Здесь, в городе у северного круга,

В пустых домах безумствовала вьюга

И в сумерки никто огня не жег.

Нам снились сны про голод и беду,

Про черный хлеб, про смрадное жилище,

И не было того, кто, пробудившись,

Не встал бы вновь в скрежещущем аду.

Попробуй, постучи в чужую дверь —

Рычаньем ощетинится берлога!

Детенышам здесь делят хлеб теперь:

Не подходи, чужой! Не дам! Не трогай!

Или другое:

На память о тяжелом годе

Установи себе, народ,

Семь дней на память о свободе

И вспоминай из года в год.

Разделишь хлеб скупою меркой,

От редких крох очистишь нож,

В печи остывшей пепел серый

В который раз перевернешь.

И, как голодного волчонка,

Накормит сумрачная мать

Куском припрятанным ребенка,

Чтоб все исполнилось опять…

И пусть, огней не зажигая,

В дому, на площадях, народ

Следит, как сходит тьма ночная,

И в долгом мраке утра ждет[353].