1. Приезд. Териоки. Гимназия Хитрово. Публичная библиотека

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Папа ждал в Петербурге нашей телеграммы о приезде. Он рассчитывал, что мы прибудем во вторник, но телеграммы не было ни во вторник, ни в среду. Он даже съездил в среду на вокзал к поезду Вержболово — Петербург, так как подумал, что телеграмма могла потеряться. В тот же день он телеграфировал по адресу бабушки: «Тревожусь отсутствием Лизы, Шарлотты. Григорий».

В четверг кто-то из знакомых газетчиков сказал ему, что в Думе имеются сведения о беспорядках в Белостоке. Он бросился к кому-то из депутатов, но не застал его дома. В газетах ничего не писали о Белостоке.

Мы приехали в пятницу. К этому времени у него уже была наша короткая телеграмма из Вильны. Папа встречал нас на вокзале и только от нас узнал о погроме. Он посадил нас в четырехместную извозчичью карету и повез от Варшавского вокзала через весь город в меблированные комнаты, которые занимал на углу Садовой и Невского[130].

Я увидела Петербург с изнанки: запущенные и закопченные железнодорожные постройки, фабричные здания на берегу грязного Обводного канала, забитого баржами с дровами, плоскодонками с глиняной посудой, звездный купол Измайловского собора, Сенной рынок с деревянными ларьками и открытые галереи Апраксина рынка и торжище Гостиного двора. И всюду люди, люди, люди! Нарядные, веселые, занятые своими делами. И наконец мы въехали на Невский, он расстилался по обе стороны с широкими панелями, просторный, величественный, с красивыми домами, каких я не видела прежде, — берлинские дома были совсем иными.

Только когда мы очутились в папиной комнате, мама стала рассказывать о трех днях, пережитых нами в Белостоке. У папы две комнаты — одна большая с окнами на Невский и маленькая полутемная, выходящая во двор. Здесь стояла кровать папиного слуги Ивана, который принес нам самовар и стаканы, разложил булки на тарелке и вообще старался всячески заслужить наше расположение. Но мама, едва сняв шляпу и перчатки, стала проверять, как ведется хозяйство по существу. Папа пытался шутить, объясняя ей, что завтракает и ужинает дома, а обедает в очень хорошей еврейской столовой, где питается много деловых людей и куда он обещал повести нас сегодня же.

Но мама немедленно двинулась к папиному ложу. Это была деревянная узкая кровать, покрытая небрежно наброшенным на нее ватным одеялом. Проверив простыни, мама с известной мне гримаской расстегнула пуговицы наволочки на маленькой подушечке-думке и немедленно сбросила на пол верхнюю наволочку, под которой оказалась еще одна такая же наволочка, не менее грязная. «Григорий!» — сказала мама с упреком, глядя на отца и поспешно расстегивая пуговички второй наволочки. Увы, третья была не чище!

«Как вам не совестно, Иван», — сказала мама, глядя на злополучного слугу, который кротко ответил: «Это барин не велели нести к прачке, а натягивать одну на другую».

Эта история вошла в золотой фонд рассказов о нашем семействе, которые, надеюсь, еще много лет будут вызывать веселье у наших отдаленных потомков. На маленькой подушечке-«думке» было надето одна поверх другой двенадцать наволочек — весь запас, который мама дала отцу с собой.

Но нельзя же было все время говорить о погроме. Поэтому папа спросил, довезли ли мы до Петербурга фамильные ножи, вилки и ложки, о которых мама писала ему из Лодзи. «Довезли до Вильны, — весело сказала мама, — а там их украли у Лизы». И действительно, порученный мне чемоданчик с фамильным серебром был украден у меня из рук каким-то талантливым вором. Драгоценности никогда не накапливались в нашей семье, а уходили куда-то дальше; как всегда.

Мы пообедали с папой в еврейской столовой «Домашние обеды», после чего мама повела меня к Медному всаднику и Неве, потом мы вышли на Дворцовую площадь, где караул гвардейцев охранял цвета бычьей крови Зимний дворец[131]. Мне показалось, что это кровь жертв Девятого января запеклась на стенах жилища царя[132]. Я смотрела в окна, не увижу ли самого Николая Романова, как годом раньше видела лицо императора Вильгельма в окне его дворца. «Как он может там жить? Разве он не боится?» — «Их величество там не живут, — пояснил мне Иван, которому я вечером рассказала о моей первой прогулке по Петербургу и впечатлениях. — Да разве их увидишь? Они в других дворцах живут, а охраны у них в тысячу раз больше. Все войска, которые с войны вернулись, теперь их охраняют. Вот. Они народ и не отпускают по домам». Иван тоже воевал в Японскую войну, но был ранен и освобожден «под чистую». Но он не захотел идти снова по крестьянству и решил лучше пойти в лакеи. «В деревне теперь все бастуют, да арестуют, как и в городах». От него я узнала, что и в Петербурге все время бастуют.

Я не могла сказать Ивану, что очень хотела бы познакомиться с какими-нибудь забастовщиками или студентами, вроде тех, с которыми я встречалась в Лодзи у моих подруг. Вообще, здесь, в Петербурге, я оказалась совсем одна — у меня не было ни подруг, ни знакомых, а отец и мать были заняты только своими делами. Первые дни я выходила из дома вместе с мамой, но тут же прощалась с нею и пускалась в бесконечные путешествия по городу: все мне здесь нравилось, все вызывало воспоминания о прочитанных книгах, об исторических событиях. Жаль только, что я была одинока. К обеду мы встречались с мамой в столовой, и потом она снова уходила — осматривала квартиры, которые наметил для нас папа. Ей они не нравились — было то слишком дорого, то слишком шумно. Мама если бралась за какое-нибудь дело, то уже не оставляла его, не доведя до конца. Она так извелась от беготни по Петербургу, да еще и дни, проведенные в Белостоке, не могли не отразиться на ней. Она нервничала, жаловалась на головные боли. Папа решил, что нам необходимо отдохнуть хотя бы месяц в Финляндии. А он тем временем подыщет более подходящую квартиру.

На последней странице газеты «Биржевые ведомости»[133] помещались объявления, и мы сообща нашли там объявление, что сдается комната в Териоках[134], «в тихом семействе». На другой день мы с мамой поселились в деревянном финском домике, принадлежавшем семейству Кокка, мужу и жене, сдававшим комнаты. Тогда то, что сейчас мы называем Карельским перешейком, было покрыто густым дремучим бором, не похожим на культурные леса Польши и Пруссии, которые я знала до сих пор. Густое мелколесье, куда не проникал луч солнца, топи, болота, заросли малины, огромные валуны, лежавшие повсюду, и, наконец, дюны — желтые, сыпучие, спускающиеся к мелководному, прогретому солнцем до песчаного дна Балтийскому морю. В отличие от берегов Померании здесь можно было долго-долго бродить по воде, которая едва доходила до колена.

Старик Кокка, с которым я подружилась, плохо говорил по-русски. Он повел меня посмотреть праздник Ивана Купалы, и я увидела то, о чем только читала в книгах: в заболоченном мелком сосновом лесу пылали костры, и пары прыгали через огонь, крепко взявшись за руки. Они пели какие-то странные, непривычные мне мелодии. Все это было интересно, но я не могла забыть о том, что оставалось для меня самым главным: ведь я еще в Белостоке, да и раньше в Лодзи и в Берлине, решила, что найду себе место среди революционеров. Мне надо было отыскать людей, которые бы меня понимали, и связаться с ними.

Я снова бросилась читать газеты. Каждый день я ходила на станцию, покупала одну газету и старалась прочесть еще несколько! Однажды я прочитала в «Речи»[135] потрясающее сообщение об убийстве депутата Государственной думы Герценштейна[136]. Его убили черносотенцы, как еврея и прогрессивного деятеля. Его должны были хоронить не то в Куоккале, не то в Териоках[137]. Я с утра убежала на станцию и ждала, когда вынесут из товарного вагона гроб. Если бы я не знала, что гроб находится в товарном вагоне, который отвели в дальний конец станции, то догадалась бы об этом по людям, которые прибывали неизвестно откуда и сосредотачивались вокруг этого незаметного вагона, ничем не отличавшегося от остальных.

Какие-то молодые люди, железнодорожники, раскатили двери, и мы увидели красный гроб, засыпанный ельником и цветами. Гроб сняли, спустили из вагона наземь, и как это все было похоже на то, что я видела на похоронах рабочих, убитых во время маевки в Лодзи! Только здесь цветов было больше и венки были не из полевых цветов, а садовых и оранжерейных, были и металлические венки, и алые розы из воска.

Рядом со мною девушки, по внешнему виду курсистки, несли в руках большой металлический венок из таких красных вощеных роз; «От Бестужевских курсов» — прочла я на широкой красной ленте. Я пошла с ними, и одна из них сказала мне: «Помогите нести». Я с гордостью подержала венок обеими руками за край.

Сколько здесь было людей! Сколько цветов! За нами шли еще люди, несли еще венки, перед нами на руках сменяющих друг друга носильщиков колыхался гроб человека, убитого черной сотней за то, что он выступил от имени народа против насильников. Тут я впервые услышала песню «Вы жертвою пали в борьбе роковой»… Я опять почувствовала, что я не одна, а крепко связана с теплыми руками идущих со мною рядом людей в одном порыве.

Мы дошли до места погребения; кажется, это было в лесу. Я слушала речи ораторов, слова людей, говорящих откровенно все, что каждый из нас думал про себя. Потом, когда все стали расходиться, кто-то закричал: «Товарищи, разбирайте цветы на память. Все равно полиция их не оставит!»

Я посмотрела вопросительно на свою соседку, держа руку на красной розе. «Возьмите», — кивнула она. Я отломила розу и понесла ее в руке, стараясь не сломать ее лепестков. Так с розой в руке я пришла домой уже поздно вечером. «Была на похоронах Герценштейна». — «Одна?» — удивилась мама. «Не одна. Нас было много. Мы были все вместе».

Однажды утром я купила на станции газету и тут же прочла императорский указ о роспуске Первой Государственной думы[138]. В это время пришел поезд Петербург — Выборг. Меня поразило, что в окнах было много мужчин в котелках и мягких шляпах, и казалось, поезд был переполнен: явление необычное для утреннего поезда в будний день. Все, кто был на териокском вокзале, тоже останавливались и смотрели на окна поезда. Через несколько минут пришел еще такой же поезд из Петербурга, и тоже переполненный.

«Кто это?» — спросила я продавца газет. «Депутаты думы». — «Почему и куда они едут?» — «Читайте газеты», — сердито сказал он, распаковывая пакеты с газетами, только что сброшенными ему с отошедшего поезда.

На следующий день в газетах появилось сообщение о том, что депутаты Первой Государственной думы, распущенной указом Его Императорского Величества, не подчинились и решили собраться на следующее заседание в Выборге — вне досягаемости царской полиции. Газета «Речь» через день напечатала воззвание депутатов Первой думы к гражданам России[139]. Напечатанное в одной из выборгских типографий, это воззвание было выпущено большим количеством экземпляров и переправлено в Россию. Мой знакомый продавец газет на териокском вокзале тоже получил пачку этого «Выборгского воззвания» и хранил ее несколько часов, выдавая только тем, кого хорошо знал, всовывая между страницами обычных газет.

Вечером его все же арестовали, и киоск был закрыт день или два. Во всех киосках все газеты, кроме черносотенных, были конфискованы. Потом за прилавком появилась незнакомая женщина. Она уже не оставляла мне моей излюбленной недорогой социал-демократической небольшой газеты «Волна»[140]. Вскоре эту газету закрыли, ее сменило «Эхо», которое я продолжала читать и по возвращении в Петербург. Свобода слова еще не была отменена. Редактора сажали в тюрьму, а газета выходила под новым названием.

Папа приехал за нами и привез нас на новую квартиру, которую снял в наше отсутствие. Из этой квартиры я пошла в первый раз в седьмой класс женской гимназии, куда папа определил меня, пока мы были в Териоках. Это была частная гимназия Веры Николаевны Хитрово[141] на Первой роте Измайловского полка.

Гимназия была не особенно дорогая[142], но все же плата за право учения была здесь выше, чем в казенных женских гимназиях. Меня окружили незнакомые девочки, рослые, белокурые, озорные. Я вскоре узнала, что большинство девочек, учащихся в этой гимназии, — купеческие и чиновничьи дочки. Среди них было много состоятельных и очень мало «сознательных», как мы говорили тогда. Спехина, Черногорова — это все были фамилии, которые значились на вывесках Апраксина и Гостиного двора.

По составу преподавателей гимназия Хитрово была неплохой. Математик, физик, историк были опытными педагогами, знающими свои предметы, умеющими подойти к обучению молодежи. С учителем русского языка Смирновым-Кутачевским я скоро подружилась… Это был недавно окончивший петербургский факультет филолог, он хорошо знал литературу и увлекательно рассказывал о современных писателях, хотя это и не входило в курс. К сожалению, лишь две-три ученицы внимательно слушали его, остальные же шепотом переговаривались между собой, рассказывая соседкам о том, что произошло у них дома накануне: «Папка пришел пьяный вдрызг и говорит мне: „Надька, спляши матчиш — дам пятерку!“ Мамаша и тетушки закричали, а он как стукнет кулаком по столу: „Кто здесь хозяин? Учат тебя в гимназии танцам, ну и пляши!“ Я и сплясала», — и в доказательство из кармана форменного платья вынималась пятирублевка.

Действительно, танцы были одним из самых любимых предметов в гимназии Хитрово, и обучал им артист Мариинского балета Кусов[143]. Большое значение придавали также немецкому и французскому языкам. В каждом классе были две классные дамы, которые разговаривали один день по-французски, а другой — по-немецки. При гимназии имелись музыкальная школа для учениц[144] и интернат, где жили приезжие из других городов.

Всем этим большим хозяйством ведала Вера Николаевна, которой помогала ее старушка-мать, сухая, в белых седых буклях, с безукоризненной фигурой и строгими манерами. Девочки говорили шепотом, что «маман» (так ее называли) имела или имеет какое-то отношение ко Двору.

Перед классными работами, в большую перемену, девочки бегали в часовню на Первой роте, где молились о получении пятерки. Впрочем, учились они большей частью на тройку, а были и закоренелые двоечницы, здоровенные девки, говорившие между собой только о кавалерах и замужестве.

Когда я впервые принесла в гимназию купленную на углу у газетчика социал-демократическую «Волну» и устроилась на подоконнике в коридоре, чтобы прочитать новости, на меня смотрели с нескрываемым презрением. За весь учебный год я нашла всего одну девочку, с которой могла иногда обменяться несколькими словами. Нас сблизил французский язык, на котором у нас говорили дома. Это была Лиля Лапина, дочь врача Государственного банка, которая жила в казенной квартире на Садовой, в здании банка: перед зданием был сад с прудом, закрытый для посторонних. Когда мы в конце учебного года стали готовиться к экзаменам, Лиля пригласила меня заниматься вместе с нею.

Я, несколько робея, приходила в их чопорный дом, горничная помогала гостям снять пальто, а Лиля провела меня в гостиную и представила своей матери, после чего мы спустились в сад, перешли через мостик на заманчивый островок, которым посторонние могли только любоваться через чугунную решетку. Правда, мы не столько занимались, сколько болтали. Лиля рассказывала о Париже, куда она с матерью ездила прошлым летом, о магазинах и музеях. Она прекрасно рассказывала. Впоследствии я нисколько не удивилась, когда в 1935 году на вечере в одном из Домов культуры, где я читала стихи, ко мне подошла русская красавица в кокошнике и сарафане и, коснувшись моей руки, воскликнула: «Не узнаешь? Я же Лиля Лапина. Я выступаю с народными сказками».

Но, кроме Лили Лапиной и моей собственной семьи, у меня долго не было в Петербурге знакомых. Это очень огорчало меня, мучило. Иногда, прочитав в газете «Волна» о какой-нибудь открытой лекции для рабочих (а их читали много в рабочих клубах — таков был тогда единственный вид легальной пропаганды), я ездила вечером на паровичке или шла пешком в какой-нибудь рабочий район, где в небольшой квартирке, которую занимал профессиональный союз, читались лекции. Часто случалось, что лектор, в потрепанном пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, приезжал одновременно со мной из центра города. Войдя в помещение, он кивал головой сидящим на скамьях или стульях, он говорил с ними, как со знакомыми, словно продолжая давно начатый разговор.

Я садилась на свободное место и слушала. Мне очень хотелось заговорить с кем-нибудь из молодых, а иной раз и пожилых слушателей, так внимательно следивших за тем, что нам рассказывали о положении женщины, о борьбе профессиональных союзов. Иной раз, встретив одни и те же лица, я обменивалась с ними улыбкой или коротким кивком, но разговора, который мне так хотелось, и знакомства у нас не выходило: по окончании лекции они расходились быстро, иногда уводя с собой и лектора куда-то в им одним известные места. Я тоже быстро отправлялась восвояси.

Придя домой, я стучала в парадную дверь условленным с мамой стуком, и мама открывала мне. Отца часто не бывало дома — у него были дела, разъезды.

В другие дни, быстро приготовив уроки, я родила в Публичную библиотеку. В 1906 году я начала знакомство с Публичной библиотекой и навсегда полюбила ее — это таинственное хранилище книг, по которому можно бродить мыслью часами, не сходя с места, перебирая карточки каталогов. А какая радость найти нужную тебе книгу и вызвать ее из таинственных глубин, где она дремлет, написав ее название на листке требования!

В то время был всего один читальный зал, и всякий грамотный человек мог иметь туда доступ. У меня не было паспорта, да его никто там и не требовал. Заказанные книги привозили очень быстро, и сколько уважения я испытывала к тем, уже немолодым, но проворным связным, которые на своих руках доставляли требуемые книги из нижнего этажа в читальный зал. Я с интересом наблюдала седых стариков профессорского вида, которые выписывали не одну книгу, а груды каких-то сочинений и небрежно перетаскивали их на свой стол. Против каждых двух стульев на столе была электрическая лампа с зеленым абажуром. Вскоре я уже узнала, что не все лампы действуют, и научилась выбирать удобное место у того прохода, который был ближе к окнам. Оттуда можно было взглянуть на площадь Александрийского театра и на заснеженный сквер, посреди которого красовалась бронзовая Екатерина Вторая. Можно было также изучать лица людей, сидевших против тебя за столом. Там было много молодых — большей частью мужчин, — но бывали и старики, и мне казалось, что я встречала эти лица не то в газетах, не то в собрании сочинений.

В читальном зале было тихо, никто не разговаривал. Буфета не было. Иногда, чтобы прервать молчание и поговорить хоть с кем-нибудь, я спускалась в женский туалет, который охраняла восковая старушечка в длинной черной юбке, в шерстяной безрукавке поверх ситцевой кофты. Она скоро полюбила меня и рассказывала мне о своих детях и внуках. Поговорив с нею, я возвращалась на свое место в читальный зал.

С гордостью узнала я, что книгу не нужно возвращать каждый раз и выписывать снова, а можно ее «оставить за собой». С начала года я выписала две книги — те, с которыми начала знакомиться в Лодзи: «Историю культуры» Липперта и «Политическую экономию» Железнова. Я читала их по очереди, часа по два, и старательно конспектировала для себя. Я поставила себе целью составить свое «собственное миросозерцание», и если у меня нет связи с людьми, которых я ищу, то постараться не терять времени, а учиться самой.