9. Двинск

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В 1904-м учебный год кончился, но Японская война тянулась бесконечно. В это лето мы уехали на родину папы.

Обнаружив в доме его родителей на чердаке массу увлекательных книг из библиотеки отца, я не читала тех книг, которые захватила с собой из Лодзи, чтобы «выработать миросозерцание», то есть пренебрегла «Историей культуры» Липперта[95]. «Золотая карета» Ксавье де Монтепена на время захватила мои мысли. Мама тщетно предлагала мне томик Чехова, вышедший в приложении к журналу «Нива»…

Мне нравился Двинск. Это был спокойный городок на Западной Двине, с двухэтажными домиками и собором на главной, Петербургской, улице, с одним большим магазином, который в наши дни назывался бы «Гастроном». А тогда на нем была вывеска «Колониальные товары». В магазине можно было купить чай, сахар, кофе, шоколад и консервы, инжир, финики и фиги, а также вино. У кассы временами сидела наша бабушка[96], папина мама, а в подвале заправлял всем Шлема, как называли Соломона, старого приказчика.

С детских лет, бывая у бабушки, я спускалась «в гости» к дяде Шлеме в подвал. Он был любитель и ценитель вин, как царь Соломон, по имени которого был назван. Меня он встречал с удовольствием, расспрашивал, чему я научилась в гимназии, и брал меня с собой, отправляясь в обход глубокого и темного подвала, где так вкусно пахло изюмом, корицей и вином. В подвале стояли бочки с густым старым польским медом. Соломон разливал его по бутылкам. Иногда он давал мне попробовать вина и меду. Бабушка не знала об этом — а быть может, и знала, но не делала выговора ни Соломону, ни мне — ей было не до меня.

Когда бабушка на лето уезжала на дачу — а она была уже стара, и дети настаивали на том, чтобы она жила летом за городом, — ее место за кассой занимала молоденькая веселая воспитательница детей моего дяди, Елена Борисовна, или, как мы ее называли, «Елембс» — тоненькая черноглазая брюнеточка, большая любительница чтения.

Елембс была страстной читательницей, каких в то время можно было найти в любом провинциальном городке; она полюбила меня. С нею бабушка не боялась отпускать меня купаться на Двину, и мы поскорее бежали к реке, чтобы поспеть выкупаться и поболтать в короткие минуты, отпущенные Елембс на обед. По дороге она жаловалась мне на свою жизнь (мало денег, хочется учиться, надо воспитывать брата)… Я искренне сочувствовала ей, проникаясь недружелюбным отношением к ее хозяевам, то есть бабушке и тантэ[97] Мари, вдове моего старшего дяди, которая, собственно говоря, обещала маме следить за мной.

Бедная тантэ Мари, ей нужно было спешно попасть на примерку к местной портнихе, в совещаниях с которой проходили ее дни.

Впрочем, у этой тантэ Мари мне удалось ловко утащить очередной номер журнала «Иностранная литература»[98], где я взахлеб прочитала роман Эмиля Золя «Нана».

Елембс пересказывала мне все книги, которые успела прочесть зимой, говорила о своих планах на будущее. На ее плечах была больная матушка и маленький брат, которого она сама подготовила в гимназию и за которого платила. Ей-то самой не придется получить высшее образование, но она учится английскому языку по самоучителю и уже договорилась с англичанкой, которая обучает дочек полицмейстера, что будет учить ее по-русски, и так Елембс и сама выучится английскому разговору. Ведь очень важно знать иностранные языки, и она, Елембс, делает все возможное, чтобы изучить их серьезно.

Конечно, это не заменит высшего образования, но Елембс уже научилась говорить по-французски у мадемуазель Люси, парикмахерши, которую она учила говорить по-русски. Она может поступить на хорошее место в богатый дом, где будет воспитательницей, и тогда непременно выучит своего брата «на доктора». Ведь докторам в Двинске хорошо платят, у них положение — не то, что у кассирши! А пока она посоветовала мне познакомиться с очень интересным человеком — приехавшей из Петербурга Маней Ратнер, дочкой самого важного в Двинске доктора, поступившей в этом году в Женский Медицинский институт[99]. Маня тоже будет жить вместе с нами в Стропах.

Стропы — название небольшого дачного местечка на берегу озера, где нам предстояло провести лето вместе с бабушкой. Книги, найденные на чердаке, я увезла в Стропы и с упоением читала их, пока не исчерпала эту первую партию целиком. В Стропах я действительно познакомилась с Маней Ратнер — это оказалась очень умная девушка, хотя вначале она презирала меня (ведь я была пятиклассница!). Но как-то, гуляя по лесу, мы разговорились, и она позвала меня к себе. От нее я узнала, что она хочет стать врачом, чтобы служить народу. Тут я впервые услышала, что надо быть революционером, чтобы служить народу. Надо не бояться ни полиции, ни жандармов, не пугаться, если тебя вдруг запрут в тюрьму, сошлют в ссылку. Настоящие революционеры смело идут на подвиг, даже на цареубийство. От Мани я впервые услышала о Софье Перовской и Желябове, убивших царя Александра и сложивших головы. У меня горели глаза, когда она рассказывала об этих бесстрашных людях. Конечно, я знала от мамы о декабристах, но декабристы пытались поднять народ на царя, и это им не удалось. А выступать против царя в одиночку! Это казалось мне страшным.

— А тебе не страшно думать о том, как этот царь и самодержец мучает людей? — строго спросила меня моя собеседница, и я промолчала. Прощаясь, она сунула мне в руку книгу Степняка-Кравчинского «Записки революционера»[100] и велела прочитать, никому не показывая. Я прочла потихоньку, а потом показала книгу маме. Мама вначале испугалась и посоветовала мне спрятать эту книгу подальше, а потом призналась, что она ее читала.

— Когда, мама?

— Давно, еще до твоего рождения. В Петербурге.

Тут уж я не отстала от мамы, пока она не рассказала мне, как ездила в Петербург по поручению своего отца, чтобы заботиться о младшей своей сестре Соне, которая тогда убежала из дома и тайно от дедушки поступила в русскую гимназию.

— Мама, сколько ей было лет?

— Четырнадцать.

— А тебе?

— Восемнадцать.

— А в каком это было году?

— В тысяча восемьсот восьмидесятом.

Я стала просить маму рассказать, как она жила в Петербурге. Мне казалось, что теперь ей скрывать от меня нечего. Ведь я уже была взрослая, четырнадцатилетняя.

Взяв маму за руку, я потянула ее в лес. Часа два мы бродили по лесным солнечным дорожкам. То останавливались, когда входили в прохладную густую тень, то ложились на мох, и мама внимательно, чтобы не запачкать платье, собирала ягоды земляники и клала их в корзиночку, которую по привычке машинально захватила из дому. Но я не давала ей прекратить рассказ, потому что она слишком часто задумывалась, и я опасалась, что могу не узнать того, что так хотела знать.

Да, в восемьсот восьмидесятом, осенью, мама приехала в Петербург и поселилась на Фонтанке в четвертом этаже у хозяйки, сдававшей комнаты студентам. Соня поступила тогда в гимназию Таганцевой[101] и поставила себе задачей окончить ее за год. Она выдержала вступительный экзамен в седьмой класс и собиралась в Париж на медицинский факультет, для чего ей нужно было предварительно получить еще русский «аттестат зрелости», то есть сдать все экзамены за восемь классов мужской классической гимназии, включая латинский язык.

В те годы в России еще не было женщин-врачей, и Соне предстояло быть одной из первых. С нею в одной комнате жили две девушки из провинции, которые учились для того, чтобы стать «повивальными бабками» — так в это время называли акушерок. А вместе с моей мамой их жило в комнате четверо девушек. Тогда же в Петербурге жили и учились несколько молодых людей, из одного города с девушками. Каждый вечер все собирались вместе, рассказывали друг другу о прочитанных новых книгах, пели песни. И какие же интересные были песни в те годы! Про солдатскую нагаечку, про то, как жандармы искали динамит под подушкой у курсистки:

У студента под конторкой

Пузырек нашли с касторкой,

— Динамит не динамит,

А при случае палит!

Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя,

Погуляла ты по спинушкам восьмого февраля.

У студентов было мало денег, но все они были веселые. Над царскими жандармами издевались.

На этом и закончился наш разговор с мамой в лесу. Я поняла, что папа был против таких знакомств, которые могли кончиться Шлиссельбургской крепостью.

Значит, не я одна боялась гнева папы. Мама не хотела его огорчать, потому что он выходил из себя, когда сердился, и даже был способен наговорить кучу дерзостей любому человеку. А ведь папа был на службе, и ему нельзя было ссориться с людьми. Теперь я понимала опасения мамы. Она слишком любила отца, чтобы вызывать в нем страшные приступы гнева.

Дорогая кроткая моя мама! Мне припомнилось, как отец приходил в ярость в Белостоке, когда поссорился с начальником управления, а заодно наговорил дерзостей и маминой родне. После этого дня он решил уехать куда-нибудь подальше, куда глаза глядят. Тут ему предложили работу в незнакомой ему Лодзи. И мы сразу переехали!

Теперь, живя на родине отца, в Двинске, я стала как-то лучше понимать его.

Не странно ли, что человек молод, но уже носит имя «папа» и ему неудобно ни бегать, ни играть. А наш папа любил играть в молодые игры — в горелки, в прятки. Когда мы живали на даче и он приезжал из города, то постоянно принимал участие в нашей веселой возне.

От Раи я имела письмо из Локни, куда она уехала к семье. Она писала, что окончательно решила сделаться врачом, чтобы служить народу. Эти слова из ее письма странным образом перекликались со словами моей новой знакомой Мани Ратнер, но писать об этом в письме было неудобно, и я отложила этот разговор до возвращения домой, в Лодзь.

За неделю до нашего отъезда из Двинска сюда вернулась тетя Эмма — жена папиного брата Якова. Она прибыла откуда-то из Швейцарии, где проводила лето вместе с детьми. Она не пожелала взять с собой за границу Елембс, так как это стоило бы дорого.

Тетя Эмма не жалела денег на собственные наряды и на всяческое баловство для детей, но зачем же платить за билет и заграничный паспорт для Елены Борисовны? Ведь можно принять воспитательницу-швейцарку, которая будет смотреть за Люсей и Мишей, — есть, говорят, и такие швейцарские девушки, которые умеют причесывать и даже делают маникюр; и все это включено в их жалованье. А Елена Борисовна будет тем временем сидеть за кассой в магазине. Для нее это отдых, а для тети Эммы — экономия.

Все это разъяснила мне Елембс, когда мы бежали с нею на Двину купаться.

— Значит, она плохая женщина, — сказала я, имея в виду жену дяди Якова.

— Капиталистка! Капиталистическое отродье! — подтвердила Елембс. Я не считала брата папы капиталистом, но Елембс даже удивилась моей наивности.

— Кто же он такой, если не капиталист?

Я пыталась защитить дядю Якова, объясняла, что он инженер, подобно моему отцу, но Елембс имела твердое мнение на этот счет.

— Инженеры бывают разные, Лиза. Твой отец состоит на службе, как и я или приказчик Шлема. Мы — пролетарии, нам нечего терять, кроме цепей!

Мне понравилось это выражение, оно походило на стихи. Я не знала, кто первый сказал его, и спросила Елену Борисовну.

— Это сказал Карл Маркс, — с важностью пояснила кассирша.

Я знала тогда только издательство Маркса и сыновей, выпускавшее журнал «Нива», но оказалось, что то был другой Маркс — немецкий социал-демократ и один из вождей Интернационала.

Мы выкупались и поболтали в полное удовольствие, но, прощаясь, Елембс сказала, что навряд ли ей придется ходить со мной на реку в ближайшие дни.

— Эта свинья мне не разрешает уходить в рабочие часы из дома!

Я поняла, что Елембс крепко обругала тетю Эмму, но мне нисколько не было жаль «этой капиталистки», потому что она сразу же по приезде сделалась мне несимпатична. Эмма была «ломака и воображала», как мы называли в гимназии некоторых заносчивых девушек из старших классов. Я заметила, что маме она тоже не нравится, — ведь маме были по душе только хорошие люди, простые, искренние.

Нам обеим не нравилось, что жена дяди Якова обращает слишком много внимания на туалеты. Конечно, она не посмела бы сделать замечание маме по поводу длинной синей юбки и полосатой строгой английской блузки — любимого наряда мамы, но вежливо сказала, что мое платье вышло из моды и что девочке-подростку надо следить за собой. Она даже уговорила маму сшить мне платье у мадам Грековой, модной двинской портнихи.

С детства я ненавидела ходить к портнихам, терпеть не могла разговоров о том, что в моде и какие платья будут носить в следующем сезоне. Тетя Эмма обожала такие беседы и могла без конца вести их с молодыми и пожилыми дамами, которые являлись к ней с утра и сидели до обеда.

К маме гости приходили редко, вели разговоры о том, что интересовало и меня, — о книгах, о театре, и никогда не разносили слухов о знакомых. А когда гости собирались в доме у дяди Якова, то сразу же после ужина усаживались за пульку и не выпускали карт из рук, пока не наступало время разойтись по домам.

Меня сердило, что Эмма разыгрывает из себя культурную женщину, любит поговорить о литературе и назвать книгу, которую будто бы читала, а на самом деле только продержала в собственной спальне… Образование у нее было «домашнее». Ее учили болтать по-французски и вышивать гладью, а также делать искусственные цветы из бумаги и писать акварелью и даже масляными красками. В зальце бабушкиной квартиры Эмма завесила целую стену собственными картинами, изображающими кувшинки и бабочек.

Помню, в разговоре с мамой она пыталась узнать у нее про нашу гостиную в Лодзи: каким шелком обиты у нас стулья, диван и кресла. Но мама сдержанно ответила, что у нас вообще нет гостиной, чем очень разочаровала Эмму, которая объяснила, что хотела подарить нам к Новому году две собственноручно выполненные ею картины и хотела бы, чтобы тон ее живописи подошел к цвету нашей мебели. Она даже приказала горничной принести из чулана две начатые картины своей работы, чтобы мы могли полюбоваться на них. Горничная принесла два узких подрамника с натянутым холстом, раскрашенным голубой и зеленой краской.

— Видите, я начала писать цапель и журавлей, — пояснила Эмма, — фон водяной, но вода спокойная, волнения никакого нет. Рамочка будет узкая, темно-зеленого цвета. Будет очень красиво. Григорию эти мотивы должны нравиться (Григорий был мой папа).

Мама из вежливости похвалила сюжет картин, и Эмма просияла. Я еще не умела изображать любезность, если мне что-нибудь не нравилось, а потому промолчала и только пыталась представить себе, куда мама денет этих «Цапель» и «Журавлей», когда эти картины прибудут в Лодзь. Скажу заранее, что их пришлось повесить в нашей детской, потому что папа не признавал такой живописи.

Когда я рассказывала Елене Борисовне про картины тети Эммы, Елембс фыркнула с возмущением и сообщила мне, что в доме родителей Эммы все чуланы забиты продукцией творчества жены моего дяди, но родной брат Эммы не разрешает вешать ее картины на стены. Он очень богатый человек, пайщик Русско-американской резиновой мануфактуры, считает себя знатоком живописи и скульптуры, его мнение ценят знающие люди, и он не выносит «безграмотной возни» в живописи.

— Эмма вышла замуж за вашего дядю Якова по любви, ее братья долго возражали против этого брака, но им пришлось согласиться, когда молодые люди съехались за границей и повенчались.

Это была очень интересная новость, которую сообщила мне Елена Борисовна. Очевидно, дома от меня скрывали историю женитьбы Якова и Эммы.

Вечером я, разумеется, рассказала все маме. Оказалось, что она знала обо всем, но о таких делах не рассказывают маленьким девочкам, а я тогда была еще маленькая. Дело в том, что для семьи богачей Виртенбергов (а Эмма была урожденная Виртенберг) дядя Яков оказался недостаточно состоятельным женихом. Ведь и отец Эммы, и ее братья, купцы-богатеи, преуспевали, и выдать дочь и сестру замуж за простого инженера они считали глупым. «Деньги идут к деньгам» — гласила поговорка, и Виртенберги хотели иметь зятем миллионера. А Эмма и Яков полюбили друг друга и решили пожениться тайно.

Братья отослали Эмму за границу, надеясь, что Яков там не разыщет ее, но Эмма написала ему первая, у них завязалась переписка, потом Яков приехал в тот пансион в Швейцарии, где жила его любовь, и они повенчались. В Двинске даже не было свадьбы, потому что молодые люди устроили все в Швейцарии гражданским способом, а в России их обвенчали без всякого шума.

Мама с удовольствием рассказала мне всю эту историю. Вообще, ее трогали влюбленные, которые воевали с родителями, брали верх над их кознями и устраивали собственную жизнь.

Яков дал слово своей жене, что разбогатеет во что бы то ни стало. Вернувшись в Двинск, он открыл строительную контору и основал кирпичную фабрику неподалеку от города. Не знаю, откуда он взял деньги на эти предприятия. Может быть, Виртенберги все же заняли ему денег — об этом мама мне не сказала. Ему повезло, контора имела успех, так как была единственной в городе. Яков построил несколько домов в Двинске, расширил свой завод и стал капиталистом.

Он пристроил новое крыло к бабушкиному дому, обставил свою квартиру по европейскому образцу и перевез к себе жену. Он даже завел себе одноконный экипаж, в котором ездил на кирпичный завод. Вскоре завелся и нарядный кучер, который «подавал экипаж» к крыльцу «собственного дома», когда «молодая барыня» ездила навещать своих стариков в виртенберговском гнезде.

Мама рассказывала мне все это с улыбкой и приняла всю историю на веру, но, когда я попробовала пересказать ее Елене Борисовне, та надо мной посмеялась:

— Глупая ты, Лиза! Братья Виртенберги дали заем твоему дяде, а он дурак, знает, как эксплуатировать рабочих. Недаром учился в Риге, откуда вышло столько богачей.

— Но ведь мой папа тоже учился в Риге, а он не богач. Он работает целый день, как вол!

Это мама говорила, что отец работает как вол, и я повторяла мамины слова. Но в душе я была немного обижена на папу. Он действительно работал, не покладая рук, но никак ему не удавалось «найти счастье»…

Перед отъездом в Лодзь я познакомилась с братьями Эммы. Это были очень наглые, самоуверенные люди — я поняла это по тому, каким тоном они разговаривали с мамой и мной. Нам пришлось сделать им визит, чтобы не обиделась тетя Эмма, и они пустили нам пыль в глаза своей роскошью, в которой жили, и бриллиантами старухи Виртенберг, и роскошью обставленной гостиной, где нас принимали, и амфиладой парадных комнат, которая была видна из столовой, и роялем из белого дерева, и хрустальными вазами. Мне стало так противно смотреть на этих самодовольных, напыщенных людей, что я тихонько попросила маму: «Уйдем!»

Перед отъездом из Двинска, когда Елена Борисовна пришла проститься со мной, она уже не служила у тети Эммы.

— Выгнали, даже без предупреждения! Оказывается, «она» уже наняла гувернантку-швейцарку, которая будет причесывать ее и делать ей маникюр. Вот свинья!

— Вот свинья! — с убеждением повторила и я. — А что сказал дядя Яков?

— Он у нее под башмаком — что он может сказать? У него собственные неприятности: на заводе началась забастовка. Так ему и надо! Набрал солдаток, платит гроши и наживается на них. Живодер!

У дяди Якова было увлечение: пожарная команда. Он являлся начальником добровольной пожарной охраны города Двинска и очень гордился этим. Пожарные кони были сыты и ухоженны, дружина состояла из рослых здоровых молодцов, и никого из них не брали на фронт. Хотя в Двинске прошла мобилизация, дядя Яков отстоял своих пожарных — ведь город, за исключением главной улицы, был деревянный и нуждался в охране от огня. Купцы не жалели денег на оборудование пожарной команды и на ее обмундирование.

На пожарной вышке днем и ночью маячил дежурный. Едва только подозрительный дымок возникал над каким-либо деревянным домиком или складом на берегу реки, как медный колокол начинал трезвонить тревогу, а в квартире дяди Якова на Петербургской улице звонил телефон, и дядя Яков, вскочив ото сна; если это случалось ночью, облачался в пожарную форму и садился в собственный экипаж, который мчал его к топорникам и крючникам, уже энергично действовавшим на месте пожара. В передней у дяди Якова имелся особый шкаф, где висел его костюм пожарного и стояли специальные сапоги, а на полке красовался медный шлем с респиратором — полная форма брандмейстера, заказанная на собственные средства начальника пожарной команды (то есть дяди Якова), так же как и многое из обмундирования пожарников.

Тетя Эмма с некоторым презрением, но и не без гордости показала эту форму нам с мамой, демонстрируя меблировку своей новой квартиры. Она добавила, что в Двинске мало у кого есть телефон и что Яков специально выписал из Риги аппарат вместе с монтером, который его установил. Эмма даже сообщила нам, во сколько обошелся Якову этот телефон. У ее братьев, по ее словам, разумеется, тоже был телефонный аппарат, и она могла, когда захочет, говорить с ними и со своими стариками.

Хотя поезд на Лодзь уходил ночью — это был почтовый Петербург — Варшава, — дядя Яков проводил нас на вокзал. Мы с мамой не могли пожаловаться на отсутствие внимания со стороны папиного брата.

При виде кучера собственной коляски дяди Якова, которая везла нас на вокзал, я вспомнила рассказ Елены Борисовны об этом кучере: он спал в конюшне на дворе дядиного дома, и дядя не разрешал ему жениться — ведь жена могла бы потребовать, чтобы муж ночевал дома. Зато дядя вызволил его от призыва в армию, зачислив в пожарную команду.

Елена Борисовна простилась со мной за несколько часов до поезда. Она и хотела бы проводить меня на вокзал, но у нее не было денег на извозчика, а вокзал отстоял далеко от города.

В общем, и мама и я были довольны тем, что покидаем Двинск. Я уже начала скучать по гимназии и по любимым подругам, хотя мне казалось, что за это лето я кое-чему научилась, кое-что узнала.

Мама была немного грустна. Мне непонятна была причина этой грусти, но вскоре после нашего возвращения в Лодзь я узнала все.