5.
5.
Если Кучеров дома — он и откроет дверь — больше некому. Он и открыл. Лиза права: если б я его встретил на улице, мог, не узнав, пройти мимо.
В передней несколько ступенек. Владимир Степанович, стоя наверху, потянул меня к себе, и я вбежал по ступенькам наискось, чтобы не толкнуть его, но он повернулся ко мне и крепко обнял.
— Проходи, проходи! Давно приехал?
Пол в передней и первой комнате, — дальше ее я никогда не был, — пыльный и замусоренный.
Большой стол сплошь заставлен посудой, грязной или чистой, с едой или пустой — я не рассматривал. На Владимире Степановиче поверх вечной бархатной, сильно облезшей куртки — черный меховой жилет с серыми пятнами и домашние туфли с потертым мехом.
— Право не знаю, стоит ли тебе раздеваться. Я сегодня еще не топил.
Я снял шапку, шарф и расстегнул шинель. Владимир Степанович переставил посуду, освободил на столе место, поставил графинчик, хрустальные рюмки и выложил на тарелки какую-то закуску.
— Садись!
Сел рядом и еще немного с чем-то на столе повозился.
— Я читал твое письмо, то, в котором ты писал, как умер Гриша. У меня друзей-приятелей было много, но Гриша — один, другого такого не было. Ты мне вот что скажи: почему хорошему, честному человеку досталась такая тяжелая, безрадостная жизнь? А? Выпьем за память о нем. Закусывай, закусывай, а то опьянеешь. Это спирт, разбавленный, правда, но все равно покрепче водки. Вот умру, и моя память о Грише умрет вместе со мной. А ты — вот что: я не сомневаюсь — отца ты не забудешь, но этого мало, ты передай память о нем детям и внукам — нельзя, чтобы память о хорошем человеке совсем пропала. Разве это справедливо, что какого-нибудь выдающегося мерзавца будут помнить многие поколения, а простых хороших людей забудут? Будто их и не было.
Я молчал. Если будут у меня дети и внуки, — надеюсь, что будут, — я расскажу и об отце, и не только о нем, но и о близких ему людях, и не только о родственниках, но и о его друзьях, о погибшем на Кубани офицере и о Владимире Степановиче. Расскажу и о Горике. Сказать Владимиру Степановичу, что расскажу и о Горике не могу: у него погиб сын, а разве Горик ему дороже сына? Я сына видел только в детстве, раз или два, совсем его не помню и ничего о нем не знаю.
— Владимир Степанович, вы что-нибудь знаете как погиб Толя?
— А что мы, родители, вообще знаем о том, как погибают наши дети, кроме того, что за родину? Подумаешь, удивили — за родину. На фронте все сражаются и гибнут за родину. Толя погиб, конечно, за родину, ни он первый, ни он последний. Но не за Сталина и социализм. Слышать я этого не могу, сколько бы ни кричали. Кончится же эта мерзость когда-нибудь? А, ты как думаешь?
— Должна кончиться, вот только когда...
— И я надеюсь, всему на свете бывает конец. Давай выпьем за упокой души Толи, Горика и других таких же. Закусывай, закусывай. Ты еще куришь?
— Курю.
Владимир Степанович придвинул и открыл лакированную деревянную шкатулку с самосадом и пачкой аккуратно нарезанных из газеты листиков.
— Закуривай.
Когда мы скручивали папиросы, Владимир Степанович высекал кресалом из кремня огонь и мы прикуривали от тлеющего трута, я заметил, что Владимир Степанович весь в пепле. Сказать? Струсить? Все равно снова обсыплется. Но ведь не может быть, чтобы в больнице за ним хоть немножко не ухаживали.
— Встаньте, пожалуйста, на минуточку, — сказал я. — Ну, пожалуйста!
Он удивленно-растерянно на меня посмотрел, но встал. Я ладонью струсил пепел с жилета, брюк и туфель.
— Ну, спасибо, — сказал он, обнял меня, положил голову на мое плечо и вдруг я услышал что-то среднее между вздохом и стоном и понял, что он заплакал. Но он вскоре сдержался, выпрямился и ладонью толкнул меня в плечо.
— Прости за слабость. Ты не торопишься?
— Нет, не тороплюсь.
— Тогда сядем. Теперь все куда-то торопятся.
Я собрался расспросить его о Толе, но понял, что заговорить об этом просто так нельзя, только при случае.
— Давай еще по маленькой, — сказал Владимир Степанович, наполняя рюмки, которые, действительно, были маленькие, и я вспомнил, что они с отцом пили тут из рюмок побольше. — Я вот что хотел тебя спросить: как встретила Гришу Ксения Николаевна?
— Не знаю. Когда я пришел, папа уже был у нас.
— Ах, да, да, да... А кого ты раньше увидел — мать или отца?
— Наверное, ее, но я промчался в нашу комнату, ничего не замечая.
— Да, да, да... Удивительное предчувствие! Ну, а потом ты с ней разговаривал? Я не понимал, зачем ему это нужно, но отвечал.
— Потом я сказал ей, что бегу за скорой помощью.
— А не заметил, какое у нее было выражение лица?
— Заметил, перепуганное и растерянное.
— Еще бы! Она с Гришей разговаривала?
— При мне — нет, а без меня — не знаю.
— А дома был еще кто-нибудь?
— Никого: взрослые — на работе, дети в школе.
— А после Гришиной смерти? Она что-нибудь тебе говорила?
— Говорила не мне, а так, ни к кому не обращаясь: «Это он за мной приходил». Несколько раз.
— Да-а. Ох, и боится она смерти!
— Почему вы так решили?
— Да ведь там отвечать за грехи придется.
— Да она неверующая.
— Верующая — неверующая — это, брат, дела не меняет. Никто не знает, что там, после смерти, никто оттуда еще не возвращался.
— А случаи клинической смерти? — спросил в надежде услышать объяснение этому таинственному явлению.
— Читал я о таких случаях, хотя самому наблюдать не приходилось. Это как такой глубокий обморок, когда даже и сердце, и дыхание замирают, и большой риск на самом деле умереть, не выйдя из этого состояния. Только и всего: душа-то еще на месте, значит — не умер. Ты думаешь, неверующие такие умные, что точно знают — за гробом ничего нет? Не могут они этого знать! Это только у Толстого Ерошка, напившись чихиря, говорит: «Трава вырастет». А я так думаю, что он только хорохорится, хочет убедить себя в этом, чтобы не думать об ответственности за свои дела, хотя этот Ерошка — ангел по сравнению со многими нынешними. Неверующие могут быть не глупы, но они и не умнее верующих. Неужели ты думаешь, что тот же Луначарский умнее Павлова или Эйнштейна? А Ленин и Сталин умнее Гегеля и Канта? Даже смешно. Да и не в уме тут дело. Бога нет, никакой загробной жизни быть не может — так неверующим положено утверждать, так они, наверное, привыкли думать. А подсознательно уверенности в этом нет: а вдруг? Вот и боятся они смерти больше верующих: таких они дел натворили в своей жизни, по-старому говоря, грехов. Ведь моральных тормозов у них — никаких.
— А верующие тоже творили: инквизиция, Иван Грозный, да мало ли их!
— Ну, а я что говорю? Верующие, неверующие — это дела не меняет, только у неверующих никаких тормозов нет.
— Владимир Степанович, вы думаете — умерших на том свете будут делить на грешных и праведных?
— Ну, зачем же так примитивно! Даже не ожидал. Пойми простую вещь: человечество развивается, и с развитием меняются его представления обо всем, а ты сейчас оперируешь средневековыми понятиями.
— А какие понятия современные?
— Наверное, у каждого свои.
— А у вас, если не секрет?
— Скажу. Тебе скажу — тут мы с Гришей думали одинаково. С развитием меняются представления — это ты уже слышал. Меняются и все больше и больше приближаются к истине, но полной истины, наверное, так никогда и не достигнут. Может в этом и есть несовершенство человеческого ума... А может, хватит философии? Лучше выпьем по маленькой. А ты расскажи о себе. Тебя давно тут ждут. Совсем приехал? Что собираешься делать? О жене расскажи — я ее так и не видел.
Мой рассказ не стал монологом, рассказывал и Владимир Степанович. Мы не перебивали друг друга, перескакивая от одной мысли к другой, но, подхватив мысль другого, продолжали ее и обсуждали. По какому-то поводу Владимир Степанович сказал о Горике, что у него был ум ухватистый, но скептического и даже саркастического склада.
— В наше время, если речь не о дураке, другого и ожидать не приходится. Слава Богу, что хоть не циничный. При его сдержанности в проявлении чувств я видел, что он из-за больных еще как переживает. Пришел бы опыт, и был бы хорошим врачом. Толя, к великому моему сожалению, к медицине расположен не был, увлекался техникой и получил модную специальность: инженер-электрик. Как же: электрификация всей страны и тому подобное, а он в стороне будет стоять! Настойчивый был парень — два раза поступал в ХЭТИ, но своего добился.
Разговор был прерван раздавшимся в передней звонком — за Кучеровым прислали из больницы. Из передней раздавались голоса его и женский, слышались слова: температура, кислородная подушка и еще какие-то восклицания Кучерова: «Ах ты, Господи! Кто бы мог подумать! Сейчас, только оденусь»... Я надел шарф, застегнул шинель, вышел в переднюю с шапкой в руках, поздоровался с незнакомой женщиной и спросил Владимира Степановича:
— Я вас провожу?
— Не надо, Петя, мои мысли уже там. Пошли, до Заиковки нам по дороге. До Заиковки — один квартал.
— Как там на Сирохинской?
— Вроде бы без изменений.
— И то слава Богу. Они молодцы — крепко держатся друг за друга. В одной упряжке, а Сережа как коренник. Кланяйся им от меня, скажи — постараюсь проведать. Из Киева скоро вернешься?
— Думаю, через несколько дней. Что там делать?
— Когда вернешься, приходи, я тебе всегда буду рад. Извини, что так получилось.
— Ну, что вы, я же понимаю.
На углу Заиковки я остался ждать трамвай, Кучеров со своей спутницей наискось пересек Змиевскую к остановке автобуса, подошел мой трамвай и я уехал.
Больше из дому я не отлучался, лишь съездил в городские кассы за билетом и ходил за хлебом и продуктами. Большую часть дня мы с Лизой были вдвоем.
— Папин архив тоже сгорел? — спросил я ее.
— Нет, не сгорел. Гриша, когда переезжал в Крым, сам разобрал свой архив, большую часть выбросил, с собой взял самое необходимое, а остальное оставил мне на хранение. Я храню его у себя вместе с рецептом Чехова.
— И рецепт уцелел!!.. Вот хорошо! А я-то думал, что и он сгорел.
— Нет, нет, не сгорел, не беспокойся. Когда перебирали наш архив, я рецепт с архивов Гриши не трогала, он так и оставался у меня все время.
— Он и сейчас у тебя?
— У меня. Где-то у меня, вот только найти не могу. Искала к твоему приезду, все, кажется, перерыла и не нашла. Куда я его только запроторила — ума не приложу. Но ты не беспокойся — найдется. Он не сгорел, цел, невредим, и никуда деться не мог. У меня в моих захоронках. К твоему возвращению из Киева постараюсь найти.