23.

23.

Поезд Челябинск-Харьков. Вторую полку всегда найдется кому уступить, и я сразу занимаю третью. В одном из купе... А купе ли это? Двери нет, и я не знаю, как называется такой кусок общего вагона. Прохожу по вагону, вижу в этом условном купе компанию младших офицеров, водку, американские консервы и слышу почти беспрерывную матерщину. Они не ругаются, они не умеют иначе разговаривать. Залез на свою полку. Мысли еще в Подуральске, наверное, по инерции. Представил себе, что Гуляшов или Андрей Корнеевич спрашивают директора:

— Как это вы отпустили Горелова?

— А он оказался племянником наркома. Ну, его дядя все равно своего добьется, так чего тянуть? Пусть едет.

Потом эту новость обсуждают в проектном бюро.

— Кто бы мог подумать? — говорит одна из сотрудниц. — С виду такой скромный, простой парень и вдруг — племянник наркома.

— А знаешь, — говорит другая, — я этому не верю. Если бы он был племянником наркома, они бы не голодали. Тут что-то не то.

Утром увидел в окне заснеженную и, кажется, уже равнинную станцию. Свесив голову, спросил, ни к кому не обращаясь:

— Давно стоим?

— Давно. Мы как выехали, так сразу и вышли из графика.

Курю возле вагона. Рядом курят младшие офицеры и, разговаривая, сквернословят, не обращая внимания на пожилую проводницу, стоящую на ступеньках вагона. Через несколько пустых путей, немного в стороне от нашего поезда виден эшелон из товарных и одного или двух пассажирских вагонов. Вооруженные люди в военной форме прохаживаются возле товарных и стоят возле пассажирских. В некоторых товарных вагонах двери немного раздвинуты и за ними то ли видно как копошатся люди, то ли мне это кажется. Несколько пассажиров из нашего поезда стоят возле своих вагонов и молча смотрят на эшелон. Двое младших офицеров направляются в сторону эшелона, но на полпути останавливаются и стоят. Кто-то из военных махнул рукой, что-то крикнул, и младшие офицеры медленно возвращаются.

— Энкавэдэ, — сказал один из них протяжно, со значением и почтительно.

— Пленных везут? — спросил я.

— Считай, что пленных, раз против нас воевали, — получил я ответ после недолгого молчания.

— Это что же, — и дети против нас воевали? — вдруг спросила проводница.

— Ну, ты, тетка, помалкивай! — прикрикнул на нее младший офицер.

— Какая я тебе тетка? Тоже племянничек отыскался! Матерщинник паршивый, еще указания мне будешь давать. Сначала сопли подбери!

— Какие дети? — спросил один из пассажиров, стоявших возле вагона, но никто ничего ему не ответил.

— По вагонам! — командирским голосом заорал один из младших офицеров. Одни пассажиры стали подниматься в вагоны, другие оставались. Стоял, куря другую самокрутку, и я.

— А тебе что, особое приглашение? – закричал на меня тот же младший офицер.

— А ты мне что, — начальник? — спросил я спокойно, но сразу же сорвался: — Валяй отсюда по-хорошему.

— А то что?

— Не заедайся, не заедайся, — сказал ему другой младший офицер, потянул его за рукав, и они поднялись в вагон.

Стоять возле вагона надоело, но не выполнять же команду нахального сержанта из этой паршивой компании! Наконец, услышали «Дали зеленый» и пошли в вагоны. Наша проводница бурчала в тамбуре:

— Какие дети, какие дети... Обыкновенные человеческие... Не щенки и не котята... — Потом вдруг: — Есть кипяток. Кому нужен?

На станциях выходил курить. Спросил стоящую рядом проводницу:

— Намного опоздаем?

— Куда? В Харьков? Еще рано считать — не угадаешь. Больше стоим, чем едем.

— А на какой вокзал приходит поезд?

— Тоже не угадаешь. Когда как. Чаще на Балашовский.

Балашовский очень далеко от Сирохинской. Если приедем ночью... Какая чепуха: не с Урала идти, дойдешь.

Поезд тронулся. Вечерело. В вагоне зажглись огни.

— Есть кипяток. Хотите?

— Спасибо. Приду.

— Приходите, почаевничаем. Вот те на! Получил неожиданное приглашение. Или сам напросился? Отрезал кусок хлеба, взял кружку и четыре куска сахара.

— Жаль, заварки нет, — сказала проводница, наливая кипяток в стаканы с подстаканниками и ложечками.

— Как когда-то до войны, — сказал я, подвинув к ее стакану два куска сахара.

— Вы меня извините и не обижайтесь, пожалуйста, — сказала проводница, — только я ваш сахар домой возьму, внучатам.

— Да, пожалуйста! Я попытался встать, но проводница придавила рукой мне плечо.

— Сидите. Разве так можно? Домой едете?

— Домой.

— Дома ведь тоже сахар нужен, нельзя же весь раздать.

Ладно. У вас нож есть? Я разрезал пополам кусок хлеба, расколол пополам кусок сахара и подсунул к ее стакану третий кусок.

— Вот это забирайте, — я показал на три куска сахара, — а с этим, — я показал на хлеб и половинки сахара, — мы с вами кипяточку выпьем.

— Ну, спасибо, — сказала она без церемоний. На полке кто-то спал или тихо лежал.

— Напарница?

— Да, напарница. Не надо ее трогать: она еще не пришла в себя — похоронку получила на сына.

Пили вприкуску горячую воду сначала молча, потом понемножку и тихо, с оглядкой на напарницу, разговорились. Больше говорила проводница и между прочим вспомнила такой случай: летом 42-го года где-то между Ростовом и Минеральными Водами во время бомбежки она помогла солдатику, догонявшему поезд, влезть в тамбур.

— У него еще кровь была на щеках.

Господи, да неужели мир на самом деле так тесен? Сказать или нет? Но много в то лето было бомбежек, много солдатиков и много проводниц. Я промолчал, заговорил об эшелоне и спросил, о каких детях она тогда говорила. Я боялся, что она скажет «Не помню», но она спросила:

— А вы разве ничего не знаете?

— Если бы знал — не спрашивал.

— Там чеченов везли. С Кавказа чеченов вывозят, всех начисто — с женами, детьми, стариками. Да и разве только чеченов — много других народов тоже выселяют. А к эшелону не подойти, передать что-нибудь и не думай. Охрана — звери.

— Сержант или старший сержант, — не обратил внимания, — из той компании, которая в нашем вагоне едет, сказал, что они против нас воевали.

— Не говорите вы мне об этой компании, на них и смотреть тошно. Вы о власовцах слыхали? Говорят, будто у немцев и русские воюют. Не эмигранты, а наши, советские, из пленных. И командует ими генерал, тоже из пленных, по фамилии Власов — потому их так и называют. Так что же, теперь всех нас, русских, с бабами, детьми, стариками надо в Сибирь сослать или вовсе в лагеря упечь? Где это видано, чтобы за других ответ держать?

А мне подумалось: если так и дальше пойдет, то во всей стране останется на свободе только один грузин в Кремле.

— А этих командиров, которые в нашем вагоне едут, только пальцем помани — побегут тех же чеченов переселять. Там и кормят лучше, и при выселении народ пограбить можно вполне безнаказанно, как при раскулачивании грабили. Я таких командиров и за людей не считаю. К станции подъезжаем, выходить надо. Спасибо за компанию.

С каким радостно-возбужденным настроением выезжал из Челябинска! — вспомнил я, улегшись на полке. — Умеет наша жизнь портить настроение!

За Пензой под вечер поезд остановился на станции. Вышел покурить. Проводница, которую вижу впервые, зашла в вагон. В тамбуре курит младший командир, слава Богу, один и молча. Смеркается. Лица видятся как белые пятна, и уже трудно различить их черты. К тамбуру подходит кто-то невоенный, ставит на перрон чемодан и осматривается. Младший командир спускается на ступеньки, выставляет сапог и рявкает:

— Куда прешь, жидовская морда!

Подошедший поднимает чемодан и идет к другому вагону. Прохожу по своему вагону и слышу:

— А я его как двинул сапогом, так он согнулся и так, согнувшись, и ушел.

Он врет — бахвалится перед дружками, но я не поручусь за то, что он не двинул бы сапогом, если бы человек стал подниматься в тамбур. Права та проводница, которая не считает их людьми. В вагоне тихо: ни одобрений, ни осуждений. Моя хата з краю.

Я вырос в кругу людей, в котором еще до моего рождения неприятие антисемитизма стало глубоко укоренившейся позицией. При любых возможных и неизбежных в жизни разногласиях люди, о которых я говорю, в этом были едины, потому что они были порядочными людьми. Где бы я ни находился до войны и во время войны — в Харькове, в Донбассе, на Кавказе, на Урале, в дороге — с проявлениями антисемитизма не встречался, иногда только слышал о таких случаях — редких, вызывающих возмущение, осуждение и отпор. Я был уверен: у нас антисемитизм — в прошлом, он кончился вместе с гражданской войной. Напоровшись на дикую антисемитскую выходку, я не поверил своим ушам и глазам — у нас такого быть не может! Но может или не может, а было, и я сам тому свидетель. Но как это могло случиться? Неужели антисемитизм не искоренен, а только загнан в какую-то щель, где он, живучий, отсиживался до поры? Настораживает спокойное отношение пассажиров к происшествию: значит случай не единичный, и люди к ним привыкли?

А где причина антисемитизма? Влияние немецкого национал-социализма? Но на фронте контакты с немцами только в бою. Немцы-военнопленные? Не думаю, чтобы они решились проповедовать у нас свои взгляды, а наши военнопленные еще неизвестно когда вернутся. Вспомнился рассказ Витковского в одно из воскресений, когда мы с Марийкой приехали к ним в гости. Виктор Николаевич передавал нам то, что слышал от сотрудника, ездившего в Москву.

— Он говорил, что в Москве явственно ощущается антисемитизм и говорит, — Виктор Николаевич, округлив глаза и посмотрев на дверь, перешел почти на шепот, — что якобы это идет с самого верха, из Кремля. Ему об этом сказали под большим секретом.

Тогда я отнесся к этому, как к одному из множества слухов, бродивших во время войны, и вскоре об этом разговоре забыл. Сейчас, лежа на своей третьей полке, я вспомнил этот рассказ Витковского и сопоставил его с тем фактом, что года полтора перед войной наши верхи были в дружеских контактах с немецкими верхами — это общеизвестно. И хотя такого сопоставления недостаточно для каких-либо выводов, все равно определенные выводы напрашиваются. У нас все возможно!

Поезд прибыл в третьем часу ночи на вокзал Харьков-пассажирский, который по-старому называют Южный. Здание вокзала и переходы к путям в галереях по второму этажу разрушены. Лежит снег, но если и есть мороз, то небольшой: рука без перчатки, несущая сколоченный в ОКС’е деревянный чемодан, не мерзнет. Трамвайные пути расчищены, и в тусклом свете редких фонарей... Затемнения нет!.. В тусклом свете фонарей поблескивают рельсы. Значит, трамваи ходят, не сейчас, конечно, а когда им положено. Еще бы: полгода после освобождения. Никто меня не останавливает, значит — нет комендантского часа. Еще бы: фронт давно за Днепром. Могу пройти домой с закрытыми глазами, надо только время от времени их открывать, чтобы не пропустить поворот. А поворотов... сейчас посчитаю... восемь. Совсем недалеко. Но я иду с широко раскрытыми глазами. Каждый большой дом сожжен — стоит его остов, как скелет вместо живого человека. А бомбы не разбирали какой дом — большой или маленький. Снег шел недавно: он потемнел на мостовых и тротуарах и ярко белеет на развалинах и крышах. Третий поворот на Дмитриевскую улицу. Она цела, цел и дом, в котором жила Клара, а моста через Лопань нет. Неужели придется идти в обход, через центр? Но глаза привыкают к темноте, и я вижу над самой водой деревянные кладки. За речкой слева — сквер, справа — сожженный двухэтажный дом «Капля молока» — так и не удосужился узнать, почему он так называется, — а потом пошли одноэтажные домишки, и все целые. Ноги сами идут скорей и скорей. Вот Екатерининская улица, вот фабрика кинохроники в единоверческой церкви, вот короткий переулок, где когда-то, мне показалось, стоит «черный ворон». На Сирохинской тихо и пусто. Ставлю чемоданы под окно спальни Юровских и закуриваю. Подхожу к калитке, осторожно, чтоб не звякнуть, нажимаю на щеколду — калитка заперта. По привычке чуть не полез в карман за ключом. Докурил. Затоптал окурок, вернулся к чемодану, перевел дух и постучал в окно. Почти сразу зажегся свет, поднялась штора, открылась форточка, и я услышал Сережин голос: — Кто там?