10.

10.

В комнате, приспособленной под контору, я подбирал чертежи – на одном из крыльев начиналась кирпичная кладка. С чертежами пришел на это крыло и застал среди моих товарищей девушку, такую же после третьего курса, как и мы, практикантку. Она — из Днепропетровска, со строительного факультета — он назывался, если не ошибаюсь, факультет промышленного и гражданского строительства. Звали ее Люся. Среднего роста, хорошо сложена, красивые черты лица. Моня, глядя ей вслед, поцокал языком и тихо, задумчиво сказал: «Какая девочка!» Она хорошо себя держала — без жестикуляции, без резких движений, скромно, но с достоинством, разговаривала не повышая и не понижая голоса, не скажешь, что монотонно, скорее — однотонно, как бы на одной ноте. Она вошла в нашу компанию так, как будто в ней и была, и проводила с нами почти все время. Люся мне нравится, и приятно, что в нашей компании она держится возле меня.

К Толе Мукомолову приехала в отпуск жена, и на время ее приезда Толя снял комнату, а после отъезда снова поселился с нами. По утрам Толя приходил на стройку, а к концу работы у нас появлялась его жена. Все вместе шли обедать, а потом — на прогулку. Жену звали Дюся, оказалось — ее полное имя Надежда. Дюся — изящная и смугловатая, с черно-пепельными волосами. Мотя и я признались друг другу, что при знакомстве с ней ожидали, что она окажется чопорной и капризной, и ошиблись: просто она была немного застенчивой и малоразговорчивой. Однажды на прогулке Мотя спросил ее — она и родилась в Москве?

— Да. А что?

— По внешности вы южанка. Выговор у вас скорее питерский, чем московский. И в моем представлении все москвички — разбитные.

— Моя бабушка — цыганка из известного московского хора — отсюда моя внешность, моя мама — родом из Питера — отсюда мое произношение, что касается того, что все москвички — разбитные, то знаете, Мотя, если вы встретите очень разбитную москвичку, то не сомневайтесь, что она — приезжая, во всяком случае, родом не из Москвы. И потом еще вот что: нам все китайцы — на одно лицо, и, наверное, китайцам все мы — на одно лицо.

— Мотя, теперь понял, — спросил Женя, — что ты китаец?

Мы находим, что уменьшительное Дюся Толиной жене куда больше подходит, чем Надя.

— Когда я была маленькой, — объяснила Дюся, — меня называли Надюшей, а я говорила — Дюся. Так это имя ко мне и прилипло.

Когда мы совсем освоились, Женька называл Дюсю нашей женой. Дюся хохотала, Толя растерянно смеялся.

Я ни о ком не берусь судить по почерку или походке, но смех и выражение лица, — ведь говорят же: глаза — зеркало души, — для меня имеют первостепенное значение. Люся смеялась так же однотонно, как разговаривала — приоткрывала рот и, не шевелясь, произносила ха-ха-ха-ха, чуть хрипло и с одинаковыми интервалами. Раз, когда она смеялась, я закрыл глаза и представил себе большую куклу, которая вместо того, чтобы говорить «мама», выдает смех. Мне стало неприятно, и я в растерянности думал: идеализирую ли я Люсю или, наоборот, придираюсь к ней, придерживаясь какого-то выдуманного критерия для оценки человека?

Жора Пусанов по вечерам стал пропадать, и часто мы ложимся спать — его нет, просыпаемся — он есть. Мы не расспрашиваем Жору и не обсуждаем его — в нашей мужской компании это не принято. Но вот как-то утром во дворе у крана, — кто умывается, кто обтирается, кто обливается, — Жора, растираясь, глядя на Мотю и сияя, говорит нам:

— А Мотя ходит — цветочки нюхает. Мы это замечание пропустили мимо ушей, а позднее Женя спрашивает Мотю:

— Чего это Жорка прошелся насчет тебя и цветочков?

— А я вчера вечером его встретил. И, — ладно, уж скажу, — знаете с кем? — Мотя смотрит на меня, — с соседкой твоей мамы. Ну, вы же все на нее обратили внимание, когда мы там столовались, — молодая, интересная. Я еще заметил, что твоя мама и она не здороваются и не разговаривают — не знаешь почему?

— Я понятия не имею.

— Губа не дура, — говорит Женя. — Я у Ксении Николаевны спросил о ней — кубанская казачка.

— Казачка, так казачка, — говорит Моня. — Красивая, ничего не скажешь. Непонятно только чего они от нас прячутся. Толя со своей Дюсей не прячется, Петя с Люсей не прячутся, а Жора свою казачку прячет. Боится, что отобьем?

— Не ты ли отобьешь? — спрашивает Женя.

— Она не пойдет ни в нашу компанию, ни в какую — замужем, и у нее ребенок, — говорю я.

— Ух, ты! А кто ее муж?

— Кто он по специальности — не знаю. Ему не меньше сорока лет. Да вы его видели.

— Это тот полный пожилой еврей, сосед? — спрашивает Моня.

— Почему ты думаешь, что еврей?

— Ну! Чтоб я не узнал еврея! Правда еврей, Мотя?

— Не уверен. Может быть и еврей, может быть армянин, может быть еще кто-то.

— Ну, вот, завели: еврей — не еврей, — говорит Женя. Какая разница? Кто бы он ни был — ему не позавидуешь.

— Вчера, когда мы встретились, — говорит Мотя, — Жора сделал вид, что меня не знает.

— Ну, и дурак! — сказал Женя и захохотал. — Можно подумать, что она на Мотю не обращала внимания. Она на него посматривала. Мотя, только честно, — посматривала?

— Ну, немножко посматривала. Ну и что? Тут уже мы все захохотали.

Обычной компанией сидели в Долинском на обочине дороги, которая ведет из Нальчика куда-то в горы. Долинское называют курортом, но, кроме серных ванн при этой дороге, виден только лес. Мы знали, что где-то здесь правительственная дача, и, наверное, — в красивом месте, да только она, конечно, крепко охраняется, и к ней не подойти. А мы туда и не стремились — с нас хватало того, что было перед нами: большая и широкая долина, за нею — горы, гряда за грядой, сначала — самая низкая и самая ярко-зеленая, потом — все выше и выше, все бледней и туманней, до полосы облаков, закрывающих вершины, и мы знаем, что над этими облаками прячутся белые громады. Люся положила руку на мое плечо, и если бы мы были одни, я бы ее обнял и поцеловал, чувствуя, что она не оттолкнула бы меня. Но почему-то, когда мы оставались вдвоем, непременно возникало сомнение — уместно ли?

— Когда я вижу долину, даже мельком из поезда, появляется чувство покоя, умиротворения, уюта, и хочется там жить, — говорю я. — А эта долина такого чувства не вызывает.

— Она на всем протяжении раскрыта к Нальчику, она не замкнута. Она похожа на огромную леваду, — говорит Мотя. — А только замкнутое пространство вызывает чувства, о которых ты говоришь. И не только у тебя. У меня тоже.

— И у меня, — откликнулись Дюся, Толя, Женя, Моня.

— Между прочим, в городе замкнутые пространства тоже вызывают подобные чувства. Вспомните Эйнгорна, — говорю я.

— А интересно — почему, когда видишь долину, как вы говорите, в замкнутом пространстве, хочется там поселиться? — спрашивает Дюся. — Толя, как ты думаешь?

— А черт его знает!

— А я бы не хотела жить ни в какой долине, — говорит Люся. — Это как в деревне. Можно приезжать на каникулы или в отпуск и то, наверное, скоро надоест.

— Вряд ли кто-нибудь из нас поселится в какой-нибудь долине — не такая теперь жизнь, — говорит Дюся. — Мы говорим о другом — о том, что при виде долины возникает такое желание. Почему? Кто-нибудь может объяснить?

— Попробую, — говорит Моня. — Возможно, это — атавизм. Да, атавизм, — повторяет он в ответ на удивленные возгласы. — Те чувства, о которых говорит Петя, — что там?.. Умиротворение, покой, уют? Они могут возникнуть только тогда, когда человек находится в безопасности. А, начиная с первобытного состояния, человека ограждало от опасности замкнутое пространство — пещера, комната...

— Погреб, — подсказывает Женя. Мы смеемся. — А чего вы смеетесь? Спросите своих родителей, где они прятались в гражданскую войну, когда шли бои за город или село.

— Ну, и вот, — продолжает Моня. — Долина, замкнутая со всех или хотя бы с трех сторон, тоже вызывает чувство безопасности и вслед — те чувства, о которых говорил Петя, и желание там поселиться.

— По-моему, — говорит Люся, — безопаснее жить на вершине горы, у скалы — туда пока доберешься... и оттуда все видно.

— Ох, и неуютно там, — говорит Дюся.

— Там хорошо иметь наблюдательный пункт, — говорит Женя.

Я прочел вспомнившееся четверостишие:

Одинок я в зубьях башен

На вершине скал.

Бледный лик мой дик и страшен.

Черепа овал целовал.

Чье это, откуда это? — спрашивали меня, но я и сам не знал толком — слышал эти стихи от Феди Майорова, как пародию на символистов, а чью — Федя не помнил и за точность текста не ручался.

В полном безлюдье из-за серных ванн, а может быть из них, возникли пожилые, хорошо одетые люди и направились в сторону парка или Нальчика. Среди них — очень толстая женщина.

— «Три грации считались в древнем мире»... — говорит Мотя.

— Ну, Мотя, — смеясь, говорит Дюся. — Ничего себе — четвертая грация.

— А я имею в виду не Пушкина, а Лермонтова: «Родились вы — все три, а не четыре».

— А знаете ли вы такие стихи? — спрашиваю я:

Трех граций в древнем мире можно счесть.

Родились вы — их сразу стало шесть.

— Сам придумал? — под общий смех спрашивает Мотя.

Ну что ты! Это стихи... Вот вылетело из головы... Известный современный поэт... Куда-то делись облака над горами, и белые громады засияли во всем своем величии. Мы притихли.

— Скоро стемнеет, — тихонько сказала Люся. — Пока дойдем...

Уходить не хотелось.

— А вот никак не скажешь, — говорю я, — что снежные вершины вселяют умиротворение. Они возбуждают.

— Ну, фантазер! — воскликнула Люся, сняла руку с моего плеча и ладонью его оттолкнула.

— Почему фантазер? Я сказал, что чувствую. При чем тут фантазии?

— Не просто возбуждают, — говорит Толя. — Создают приподнятое, праздничное настроение.

— Вот это верно! Верно! — откликнулось несколько голосов. Быстро темнело. А уходить все не хочется.