Последний могикан. А. А. Киреев.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Какие бы судьбы ни разбивала Россия, какие бы типы ни создавала заново или воспроизводила по моделям прошлого, — можно сказать наверное, что другого Александра Алексеевича Киреева у нее уже никогда не будет. Он — последний могикан в своем роде. Это не потому, чтобы он лично был чем-нибудь особенно замечателен, а потому, что для создания его нужен такой последовательный ряд.исторических условий, которых никогда уже не будет больше. Для того чтобы выработать А. А. Киреева, нужно иметь старорусского дворянина, пропустить его через стремления декабристов, через школу Императора Николая Первого, через мечтания славянофильства и через освободительные порывы реформ Александра Второго. Ни одного из этих составных элементов нельзя отбросить для получения того своеобразного, но рыцарски благородного типа, который представлял он и отражения которого давали жизнеспособность старой императорской России. Различные черты этого типа можно улавливать у самых разнообразных деятелей старой России: у Жуковского, Ростовцева, {185} великого князя Константина Николаевича {186} и т. д. Но он вымирал уже при жизни Киреева, который был последним его представителем.

Я познакомился с Александром Алексеевичем через его сестру, Ольгу Алексеевну Новикову, с которой был в дружеских отношениях. Кажется, первый раз увиделся с ним в доме Ивана Петровича Новикова, [68] мужа Ольги Алексеевны, около 1890 года (точно не помню). Она имела главным местопребыванием Лондон, но ежегодно наезжала в Россию, и я навестил именно ее. Сам Новиков выходил ко мне только из приличия и скоро скрылся. Он мне вообще не понравился и показался слишком скучным и дряхлым для своей жены, которая была почти красавицей и блестящей светской женщиной, хоть в это время имела уже пятьдесят лет от роду. [69] Новикова я больше никогда не видал, да он, кажется, скоро после того и умер.

Но Ольга Алексеевна тут же познакомила меня и с братом своим, который производил уже совсем иное впечатление, такое же приятное и симпатичное, как она сама. Она скоро куда-то уехала, а он повел меня в свою комнату, где мы и погрузились в оживленную и интересную беседу. Я его посетил и в Павловске, где он имел постоянное пребывание во дворце великого князя Константина Николаевича (а потом его сына, Константина Константиновича). {187}

Александр Алексеевич Киреев был в то время около шестидесяти лет (он родился в 1833 году), но выглядел не только молодцом, а, пожалуй, даже красавцем. Жил он после этого еще долго, почти до восьмидесяти лет, и прекрасно сохранился даже до этого преклонного возраста. Это был мужнина крупный, высокого роста, крепкий и стройный, щегольской военной выправки. Носил он, конечно, только усы на гладко выбритом лице. Он числился по кавалерийской службе, кончил курс в Пажеском корпусе, долго пробыл придворным, сначала состоя при великом князе Константине Николаевиче, а по смерти его при его вдове, Александре Иосифовне. {188} По всем этим причинам на нем все было чисто, изящно, мундир обтягивал талию как вылитый, сам он держался ровно и стройно, все манеры элегантные, обращение изысканно-вежливое, и никакие крепкие слова «армейщины» у него никогда не вырывались. Обращение его было не только вежливое, но приветливое. Он строго держался «хорошего тона» — быть всегда спокойным, в самообладании, избегая всяких резкостей. Короче, это был тип высшего аристократического воспитания доброго старого времени.

У Александра Алексеевича идеал старого воспитания создал не одну внешность. Он до последних глубин души был идеально благороден, с тем рыцарским оттенком, который всегда доступен лишь немногим. По самой натуре своей он был в высшей степени честен, добр, благожелателен, всегда готов помочь каждому чем только мог. Все это я, конечно, узнал лишь со временем и постепенно. Но уже первое впечатление заставляло предполагать у Киреева именно такие свойства и такое отношение к людям.

Жил он в Павловске во дворцовом помещении. Мебель и вся обстановка были тоже дворцовые, то есть очень приличные, хотя и не очень богатые. Нужно сказать, что обычные представления о роскоши дворцов чрезвычайно преувеличены. Не только у богачей-промышленников, которых случалось видеть, но и у многих министров обстановка была более роскошная, нежели в тех дворцах, которые я видел.

Собственно, у Александра Алексеевича помещение (кажется, три комнаты) было просто, что называется, приличное. Сам же хозяин вносил в эти комнаты одну своеобразную черту: множество холодного оружия, развешанного по стенам. Это была целая коллекция рапир, эспадронов и т. п. Было у него много и книг, но это дело обычное, а оружие бросалось в глаза. Он сам обратил мое внимание на некоторые замечательные образчики его и говорил об этом предмете с большим оживлением.

Дело в том, что Александр Алексеевич был «доктором» фехтовального искусства. В Европе — где-то, кажется, в Италии — было, а может быть, и есть какое-то общество, вроде академии фехтования, которое выдает дипломы особо искусным бойцам. В числе их был и он. Откуда у него явилась любовь к этому делу — не знаю. Но он, кроме искусства фехтования, был также специалистом по теории и практике дуэли и иногда приглашался как эксперт, в случаях каких-либо спорных вопросов дуэли. Необходимость дуэли он всегда отстаивал принципиально, считая ее очень важным способом развития у людей чувства чести. Дуэль, говорил он, предохраняет людей от грубых насилий и даже преступлений и дает единственный исход для защиты своей чести в таких тонких случаях оскорбления, которые неудобно открывать даже третейскому суду. Об том Александр Алексеевич говорил с убежденностью какого-нибудь средневекового рыцаря. Не знаю, приходилось ли ему самому драться на дуэли, но вся его манера отношений к людям была выработана так, чтобы не задевать ничьей чести.

Помню, в этой же комнате он объяснял мне, по каким предметам знаний он занимается. Это именно: этика, эстетика, философия и богословие. Книги его были подобраны по этим предметам, и он был в них весьма сведущ, по некоторым отделам даже как специалист. Но он много читал и по другим предметам и был вообще широкообразованным человеком, интересующимся всеми сторонами общественной жизни. Он знал даже и свое военное дело, хотя им, кажется, менее всего занимался, так как его служба при великом князе Константине Николаевиче была, собственно, не военная, его адъютантство было аналогично работе чиновника особых поручений, то есть по всем статьям, какие могут понадобиться начальнику.

Но по внешней выработке — он имел самый военный вид, даже с оттенком старых, николаевских времен, то есть с физической закалкой. Я часто видел, как он на сильном морозе щеголял в одном мундире, стройный, не обнаруживая никаких признаков, что ему холодно. Ежедневно, невзирая на погоду, он перед обедом совершал прогулку пешком от Павловска до Царского Села и обратно и, конечно, легко выдержал бы самый трудный поход.

Александр Алексеевич был не только небогат, но, кроме своего генеральского жалованья, можно сказать — ничего не имел. Киреевы имели когда-то значительное состояние и потеряли его из-за неудачных «спекуляций» Александра Алексеевича и его младшего брата Николая. Оба они были славянофилами и мечтали об освобождении славян от турецкого ига. Они думали поднять восстание славян, а так как на это требуется много денег, то пустили все свое состояние в какие-то промышленные предприятия, надеясь таким образом выручить значительные суммы. Вышло на деле совсем не то. Предприятия лопнули, и оба брата разорились. Остатки состояния (в Московской губернии) Александр Алексеевич отдал сестре, Ольге Алексеевне, а сам остался ни с чем. Николай Алексеевич сохранил для жены своей, Анны Ивановны, дома на Кудринской улице (в Москве). Сам же в 1876 году отдал славянскому делу и жизнь свою. Славянское благотворительное общество с его участием (он, как и Александр Алексеевич, был членом общества) организовало отправку добровольцев в Сербию, и сам он поступил в сербскую армию под именем Гаджи-Гирея. Этот Гаджи-Гирей некоторое время прогремел в газетах подвигами, которые совершал со своим отрядом, разбивая турок, но под Раковичами, в том же году, кончил жизнь свою. Николай Киреев, человек пылкого мужества, атаковал значительные силы турок. Сербы, составлявшие огромное большинство его отряда, испугались. Он, надеясь увлечь их, кинулся вперед один с громкими призывами: «Напред, напред!» Горсть русских добровольцев, бывшая в отряде, действительно кинулась вслед за ним, но сербы не шевельнулись, и храбрецы были буквально искрошены турками. Так пал Гаджи-Гирей — Николай Киреев. Александр Киреев ездил на поле сражения с целой экспедицией в надежде разыскать хоть труп брата. Но среди искрошенных кусков тел невозможно было различить его. Так он и остался неразысканным. Эта смерть была толчком, который выдвинул на славянское дело его сестру, Ольгу Алексеевну.

Оба брата и сестра жили между собой в самой нежной дружбе. Николая я не видел и только слыхал о нем. Но Александр Алексеевич и Ольга Алексеевна заботились друг о друге самым трогательным образом. Александр прожил весь век холостяком и своей семьи не имел, если не считать семьи великого князя, к которой он относился с такой же привязанностью какого-то старого дядьки. Константин Константинович (сын Константина Николаевича) был, как слышно, очень хороший человек, но на службу и практическое дело по характеру своему плохо годился, и странно было видеть озабоченность, с которой Александр Алексеевич размышлял, куда бы лучше было пристроить своего великого князя. Я не знаю, как было у других великих князей, но у Константина Константиновича придворные жили совсем по-семейному. Обедали они за общим столом с Константином, его женой, Елизаветой Маврикиевной, {189} и детьми, и отношения придворных к великокняжеской семье казались свободными и дружескими. Александр же Алексеевич держал себя совсем как член семьи, даже с некоторым авторитетом.

В Павловске у Киреева я бывал очень редко, а у великого князя только один раз. Это было значительно позже, когда я состоял на службе при Столыпине. Киреев как-то, приглашая меня к себе, передал мне, что великая княгиня Елизавета Маврикиевна просит меня зайти от него на чашку чая под шутливым предлогом: что свои придворные надоели ей и она хотела бы поболтать со свежим человеком. В действительности, как я убедился потом, у нее был иной умысел: она хлопотала о каком-то пособии своим благотворительным учреждениям и рассчитывала, что я что-нибудь напишу о них и этим обращу на них внимание властей. Если такой расчет был у нее, то она в нем ошиблась, так как именно в это время я и не занимался журналистикой. Как бы то ни было, я отправился к Кирееву, от него нас пригласили не на чай, а на обед. Тут я видел обстановку целого ряда дворцовых комнат, далеко не богатых. Обед тоже был самый обыкновенный.

За столом сидела вся семья. Сам Константин Константинович также был дома. Обедали и придворные: всего было человек тридцать. Сидели, очевидно, в каком-то установленном порядке, заранее всем известном. Чужой был, по-видимому, один я, и меня усадили около Елизаветы Маврикиевны, почти против великого князя, а слева от меня был кто-то из молодых сыновей их. Перед обедом великий князь встал, а за ним и все остальные и, обратясь к очень маленькому образу в углу, хором пропели «Очи всех на Тя, Господи, уповают». Точно так же после обеда пропели «Благодарим Тебе, Создателю». Пели громко, особенно сам Константин Константинович. Елизавета Маврикиевна, хотя протестантка, также участвовала в хоре.

За столом разговор шел непринужденно, только все старались не мешать друг другу. Маленькие княжата довольно смело, громким голосом вмешивались в разговоры. Впрочем, все они были очень милые, симпатичные подростки и не столько высказывали свои суждения, как расспрашивали старших. Тот, который был около меня, обращался и ко мне очень свободно, не стесняясь нашим малым знакомством. Елизавета Маврикиевна все время болтала со мной без умолку, по большей части рассказывая о своих филантропических учреждениях на какой-то невероятной смеси языков русского, немецкого, французского и английского. Она была природная немка и по-русски знала очень плохо; точно так же она постоянно забывала и французские слова, да, кажется, и немецкие, и тогда оглядывалась, как это выразить, и кто-нибудь из окружающих подсказывал ей слово на каком-нибудь языке. Но болтала она шибко и так выразительно, что в конце концов я ее хорошо понимал. Мой французско-русский язык она тоже вполне понимала. Но, за исключением ее, за столом разговаривали по-русски, и особенно великий князь не произнес, кажется, ни единого иностранного слова.

Елизавета Маврикиевна была бойкая, оживленная толстушка. Константин Константинович, напротив, имел вид болезненный, землистый цвет кожи, был очень худ, довольно' мрачен и мало говорил. Киреев, красивый, крупный, приветливый, казался скорее хозяином, чем гостем, поддерживал разговор, и слова его всеми принимались как нечто очень авторитетное. Разговор, с его же почина, зашел между проч.им о миссионерском съезде, бывшем в Киеве. Я спросил великого князя, каково его мнение об этом съезде. «Я нахожу, что отцы наговорили много глупостей», — ответил он. «А что же именно?» — «Да вот, они хотят развести меня с женой, а мы не хотим разводиться». Это был намек на высказанное кем-то на съезде мнение, что браки православных с протестантами должны быть воспрещены. Но резолюции в этом смысле вовсе не было принято...

После обеда несколько человек мужчин, трое-четверо, в том числе и я с Киреевым, и великий князь пошли в соседнюю комнату покурить. Киреев, впрочем, был некурящий. Не помню, курил ли великий князь. Весь разговор зашел на чисто политическую тему, о настроении общественном, о Государственной Думе. Ничего хорошего в этом отношении я не мог им сообщить. Великий князь предложил мне два-три вопроса о Думе. Сам высказывался очень мало и в самом пессимистическом смысле. Вообще он казался как-то пассивен, очень мрачен, не проявлял ни малейшего оживления, и я вынес впечатление, что он предвидит революционный крах России как нечто неизбежное. В это время, то есть в 1907 году, и Киреев уже считал новую революцию, может быть, неустранимой.

Но не то было в начале нашего знакомства. Тогда Александр Алексеевич еще был полон веры в торжество славянофильской идеи в русском государственном строе. Пессимизм начал овладевать им лишь в царствование Николая II по мере того, как обнаруживалась политическая неспособность нового Императора. Но в начале 90-х годов настроение его было очень светлое.

До 1907 года я жил в Москве и очень редко бывал в Петербурге, вследствие чего и Киреева в Павловске посещал весьма мало — два-три раза. Но он сам, вероятно, не пропустил ни одного своего приезда в Москву, не побывавши у меня. Мы вообще с ним очень сошлись, да с ним и невозможно было не сойтись. Это был такой душевно чистый человек, именно без всякого лукавства, так искренне относился к вопросам жизни и к людям, что едва ли могу я назвать за свою жизнь лучшего человека. Близко к нему могу поставить только Алексея Александровича Нейдгарта.

Нельзя сказать, чтобы Александр Алексеевич Киреев отличался выдающимся умом. В этом отношении он был человек средний, просто неглупый. Его племянник (сын Ольги Алексеевны) Александр Иванович Новиков называл его даже «тупым». Это неверно. В умственном отношении он был просто средний, неглупый человек, но и тут — вследствие отсутствия каких бы то ни было личных интересов, часто извращающих суждение даже высокопроницательных людей, — Киреев нередко оценивал людей и события гораздо вернее, нежели люди, превосходящие его умом. Поэтому я всегда интересовался его мнением, тем более что он был человек высококультурный. Его способности были развиты наукой и размышлением до всей высоты, до какой только допускали природные размеры этих способностей. В нравственном же отношении он был человек, безусловно, выдающийся, редкий, наравне с которым я решительно никого не могу поставить даже теперь, когда, находясь сам уже при конце жизни, беспристрастно окидываю взглядом все, мною пережитое. Это понял в конце жизни и Александр Иванович, который, умудрившись горьким опытом, сам говорил мне, что «лучше Александра Алексеевича нет человека на свете».

Александр Алексеевич был славянофил, но его политические идеалы сводились к самым общим формулам: должен быть Царь, должен быть и народ; народу принадлежит мнение и совет. Царю — решение; для их соединения должен быть Земский собор. Как это организовать конкретно? Он не думал. О том, что в народе существуют очень разнообразные интересы и мнения, он тоже мало думал. И это вовсе не по «тупости», а потому, что у него живы были только нравственные мотивы, а конституционные его мало занимали. У него было такое убеждение: если будут судить по совести, то столкуются. Ну а если будут судить не по совести? Тогда все равно ничего не выйдет, как ни устраивай. Но во всяком случае, он стоял за созыв Земского собора. В таких же общих чертах ему представлялись и государственно-церковные отношения. Россия есть «государство-Церковь». Тот же самый народ, который составляет государство, составляет и Церковь; стало быть, государство и Церковь должны единиться. Для того чтобы голос Церкви был слышен государству, нужен Поместный собор, Александр Алексеевич и стоял всегда за созыв Поместного собора. О подробностях учредительных он и в этом случае мало думал, и по этим же причинам: нужны люди честные, убежденные — тогда все устроится хорошо, а без этого все будет плохо.

Лично он занимался церковными делами несравненно более, чем политическими, и в этом отношении занял совершенно исключительное положение как главный деятель по соединению старокатолической Церкви с Православной. Об этом он хлопотал всю жизнь, ездил по всем старокатолическим конгрессам, писал за границей и в России, настойчиво толковал и с нашими иерархами, и с государственными людьми. Тогда у нас было немало лиц, считавших желательным присоединение старокатоликов и видевших в этом средство усилить Православие в Европе. Но Киреев смотрел так, что старокатолики и без того православные, так что ни о каком присоединении не может быть речи, а нужно просто соединение, признание их в качестве Православной Церкви. Величайшей горестью его жизни было то, что Русскую Церковь никак нельзя было на это подвинуть, так как она требовала несравненно более сильного единства верований. Я был в этом случае не солидарен с Александром Алексеевичем, так как у старокатоликов находил много протестантского духа. Враги даже и называли их не «старокатоликами», а «ново-протестантами». Но дело в том, что Киреев, в сущности, в самом Православии находил много римско-католического, формального и, так сказать, религиозно-материалистического. Он не отвергал этих верований православных, но зачислял их в разряд «личных» верований, не обязательных церковно, и в глубине души, полагаю, находил их часто ошибочными, надеясь, что ученые старокатолические профессора и епископы в случае соединения церквей благодетельно повлияли бы на русских и расширили бы их религиозное сознание. В представлении об этом расширении у него, думаю, было немало рационалистического. Но конечно, он был прав, находя, что наш епископат и священство — очень невысокого уровня развития и что в Русской Церкви исчезла внутренняя организованность, единение священства и мирян. Вследствие этого Церковь делается бессильной. Влияние старокатоликов, развитых, ученых и широко признающих церковные права мирян, конечно, в этом отношении могло бы поднять Русскую Церковь. Александр Алексеевич всюду ставил во главу угла высоту людей и считал, что соединение со старокатоликами оживило бы Русскую Церковь, а через нее и русское государство и всю русскую жизнь. И потому-то для него такое горе составляла невозможность достигнуть соединения со старокатоликами, и он упорно добивался этого всю жизнь, при всех переменах, происшедших за эти долгие годы в России.

Лично он был искренне верующим, только немножко не с русским оттенком. Не замечал я, чтобы он усердно посещал храмы, и думаю, что никогда он не совершал богомолий к каким-либо святыням и не искал бесед с какими-нибудь почитаемыми старцами, например хотя бы с отцом Иоанном Кронштадтским. Но говенье он совершал очень набожно, старался на это время уединиться от дел и людей. Очень охотно он также обращал иноверцев в Православие. Таких случаев я слыхал несколько. Один раз он сам передавал, как крестил еврейку, и у него даже лицо светилось, когда он говорил, какая у него хорошая дочка вышла. Он считал обязанностью и впоследствии заботиться о своих крестных детях и помогать им.

Впрочем, он и вообще помогал всякой нужде человеческой, какая встречалась на его пути. Денег у него и самого было немного, но было много знакомств, было влияние, и он этим немедленно пользовался, чтобы выручить человека из беды, пристроить к месту и т. п. Я сам, при помощи его хлопот, смог достать порядочную сумму (несколько сот рублей) бедствующей семье одного умершего журналиста (Овсянникова). При такой помощи нуждающемуся Киреев не обращал ни малейшего внимания на его религию или политическое направление, политическую «благонамеренность» и т. д. Он видел пред собой только человека. Вообще можно сказать: он был истинный христианин.

Незадолго до смерти судьба ему послала большую радость: начались официальные приготовления к созыву Поместного собора и с этой целью созвано Предсоборное присутствие, на которое был приглашен в качестве члена и Александр Алексеевич. Я также был членом присутствия и видел тут его. Он был если и не из самых деятельных членов, то из самых внимательных. Присутствие было составлено очень хорошо, и по всему множеству вопросов, которое оно разрабатывало, выдвигалось столько талантливых знатоков дела, что с ними сравниться было нелегко. У Александра Алексеевича был лишь один вопрос, на котором он мог считаться крупным авторитетом, — это вопрос старокатолический. Но он внимательно следил за разработкой всех основных вопросов собора, как, например, об участии на нем мирян. В этом случае он, конечно, стоял за участие мирян, ссылаясь на книгу старокатолического ученого Мишо «De sept coneiles oecumniques», но в Предсоборном присутствии были сторонники участия мирян, способные цитировать не Мишо, а непосредственные источники. Там были знатоки по всем статьям, и они спорили между собой с одинаково богатым материалом научных аргументов. Само зрелище собрания таких авторитетных сил уже производило внушительное впечатление, тем более что разногласия и разница направлений не мешали Предсоборному присутствию оставаться на всей высоте корректности. Работы эти наполняли Александра Алексеевича чувством особой радости за родную Церковь, тем более это обещало добрую будущность и Поместному собору, которого бесконечных оттяжек тогда еще не было оснований ожидать.

Но такова уж была судьба злополучного Императора Николая I: не допускать ничего способного укреплять здоровые устои национальной жизни.

Александр Алексеевич от этого Императора с самого начала не ждал ничего доброго. Как старый придворный, он хорошо знал Царскую фамилию. Кстати сказать, о нем самом ходили слухи, будто бы он побочный сын Императора Николая I от известной красавицы Алябьевой, воспетой когда-то Пушкиным: «Краса Алябьевой и прелесть Гончаровой...» Эта Алябьева вышла замуж за Киреева и обратила на себя внимание Императора. Когда Киреев узнал об этом, он был в страшном негодовании, уехал из Петербурга и скрыл свой позор в глуши деревни... Так рассказывали лица, осведомленные в «скандальной хронике» двора. Не знаю, правда ли. У меня никогда не хватало духу спросить о таком щекотливом обстоятельстве даже моего друга Ольгу Алексеевну... А пожалуй, у Александра Алексеевича было некоторое сходство с Николаем Павловичем... Как бы то ни было, он жил в придворной сфере очень долго, и, как это часто бывало в старину, у него развилась чрезвычайная преданность Царскому роду вообще, в принципе, лучше сказать — в чувстве. Но наличный состав Царской семьи он ценил очень невысоко. Об этом он не любил говорить, но, когда поближе со мной сошелся, подчас у него вырывались очень резкие выражения о разных членах семьи и даже, особенно, о самом Николае II. Положение, конечно, весьма тягостное для славянофила. Но Киреев и находил, что Россия переживает совершенно ненормальное состояние. И сохранял лишь веру в то, что ее может исцелить восстановление земских соборов. Как это сделать, в каких формах они могут быть восстановлены — этого вопроса он не представлял себе с ясностью, да, пожалуй, не мог представлять, потому что именно к формам относился пренебрежительно и с антипатией. Он верил в чудодейственную силу нравственного общения и единения. Раз уж вопрос возникал о формах, это приводило к чему-то юридически обязательному, то есть так или иначе к парламентаризму. Парламент же он уже отрицал, считая, что в нем именно исчезает то нравственное единение, в котором он видел все благотворное значение соборности. Конечно, все это было расплывчато и неопределенно, в известном смысле идеалистично, но, с другой стороны, настолько же нереально. Нереальность эта состояла прежде всего в том, что в России предполагался некоторый крепкий фонд общих всему народу верований и идеалов, чего на самом деле уже было мало. А раз такое духовное национальное единство исчезало, то становилось иллюзорно и нравственное единение власти и народа. Но в 90-х годах никто не оценивал в должной мере нарастающего национального разложения страны. Киреев же по своей службе и положению мог лишь издали и очень поверхностно наблюдать Россию, в которой на глазах его совершилось только что такое по-видимому крупное национальное движение, как добровольческое движение для освобождения славян. Да и притом истинный разгром национальной идеи, раньше производившийся только интеллигенцией, был окончательно довершен всей политикой Императора Николая II, особенно системой привлечения иностранных капиталов. Таким образом, Александра Алексеевича нельзя обвинять в непонимании своей страны и народа. Он был представитель старой России, а в то время и нельзя было сказать, воссоздастся ли она в новой эволюции или же революционно рухнет.

Киреев, сверх того, и не мнил себя государственным человеком, и не брался за решение политических вопросов. Он был просто гражданин своей страны, имевший свои идеалы и надежды и на основании их оценивавший деятельность государственных людей. В огромном большинстве случаев он был ею недоволен. Недоволен он был и общим направлением развития России, которая все более теряла свою «старорусскую физиономию». Он мало-помалу стал чувствовать, что нам предстоит революция, и в этом отношении был более чуток, чем очень многие люди общества и руководители наших государственных дел. Но что делать в виду этого? У него и в этом случае крепко залегло правило старой России: «На службу не напрашивайся, от службы не отказывайся». Будь на своем посту, где тебя поставила жизненная судьба, исполняй свое дело. Он его и исполнял. Старые правила службы и жизни совпадали тут с религиозным чувством, по которому он покорно и спокойно принимал волю Божию, когда начинал ее чувствовать.

В отношении спокойного принятия воли Божией, без фраз, без произнесения благочестивых формул, трудно было встретить равного ему. Он так же спокойно переносил и личные невзгоды. Они бывали. Много лет, например, мучил и его, и сестру его племянник, Александр Иванович Новиков, единственный сын Ольги Алексеевны. Это был человек больших способностей, очень острого ума и в высшей степени честный, но нервный и какой-то взбалмошный. Сначала он пошел в земские начальники и с увлечением исполнял свои обязанности попечительства о крестьянах своей родной местности. Он действительно о них заботился, просадил чуть не все состояние на школы, на огнестойкую постройку изб и т. п. Он был внимательнейшим судьей, искоренял ростовщичество. Но затем постепенно он пришел к убеждению, что все это вздор, начал сближаться с радикальными элементами, наконец совсем пошел в революцию, попал в тюрьму и привлекался к суду за произнесение в собрании революционных речей с оскорблением Величества. Это было истинным мучением для матери. Во-первых, он, бросив должность земского начальника и растратив свое состояние, потом был десять раз прогоняем со всех других должностей, государственных и общественных, и каждый раз мать должна была его содержать и искать ему какой-нибудь новой службы. А ее состояние было очень небольшое, и она его все на него поистратила. Но когда дело дошло до революционных выступлений, и особенно до оскорбления Величества, — это уже превзошло всякую меру. Ольга Алексеевна сама была придворная дама, состояла при Императрице Марии Федоровне. Политические скандалы сына страшно компрометировали ее при дворе... А между тем сына приходилось выручать и из денежных, и из политических затруднений. За оскорбление Величества он должен был потерпеть осуждение на каторгу, то есть, в сущности, на смерть, потому что у него уже развилась тяжелая болезнь сердца. Ольга Алексеевна была истинно мученицей. И вот я видел в это время спокойную, внимательную помощь Александра Алексеевича неукротимому племяннику. Он, конечно, его журил, но не покидал, несмотря на то что Александр Иванович обращался с ним пренебрежительно и непочтительно, а хлопоты за такого революционера компрометировали дядю-придворного. Когда племяннику стал угрожать тяжкий приговор суда, единственный способ спасти его состоял в том, чтобы добиться Высочайшего прекращения дела. Но подать Царю прошение о милости Новиков ни за что не хотел... В конце концов мать, которой помогал Александр Алексеевич, успела и без прошения сына выхлопотать ему помилование, так что Александр Иванович, скоро умерший, мог хоть последний год жизни провести на свободе и в тишине.

Так вот, и видел, как спокойно переносил Александр Алексеевич всю эту тяжкую для семьи вереницу испытаний, задевавших не только его, но и его сестру Ольгу Алексеевну, которую он любил вдесятеро больше себя и которой горе было самое тяжелое изо всех, что могло его постигнуть. Он, собственно, и племянника любил, хотя глубоко порицал за его деяния. Но тихо, спокойно, без ропота он делал все, чтобы помогать этому «блудному сыну», перенося и то ложное положение, в которое становился в своем круге из-за этого «нигилиста». Новиков и помимо политики доставлял им много неприятностей. Так, например, он держал при себе дочь вне закона, прижитую от одной крестьянки, и водил ее к матери, спокойно представляя ее гостям как свою дочь. Я видел эту девушку, по-рабочему просто одетую, очень приличную, и она на меня произвела самое лучшее впечатление. Своего отца Новикова она нежно любила и внимательно заботилась о нем, уже давно больном. Итак, по существу, все было хорошо: и то, что Новиков не бросил дочь и заботился о ее воспитании, и сама дочь была в высшей степени симпатична. Но в светском смысле, с которым принуждены были считаться и Киреев, и Ольга Алексеевна, все это производило отчаянный скандал. Не удивительно еще, что мать, с горем все это переносившая, терпела сына до конца, утешая себя хоть тем, что он «честный человек» и «ничего неблагородного никогда не сделал». Но дядя уж никак не обязан был терпеть бесконечные неприятности от своенравного племянника. Однако он тихо и спокойно нес выпавший на долю его крест, не жалуясь на судьбу, и по мере сил своих спасал и выручал буйною революционера.

В конце концов это благородное поведение победило племянника. Он, прежде насмехавшийся над дядей и называвший его «тупым», понял наконец и громко заявил, что «на свете нет человека лучше дяди Александра».

Вообще я редко видел Александра Алексеевича потерявшим свое спокойное самообладание при тяжелых ударах. Один раз это было, когда жестоко пострадала в его глазах честь русской армии. Когда началась Японская война, я спрашивал его мнения о вероятных исходах будущих столкновений. «Да как сказать, — отвечал он, — ведь японская армия очень хороша. У нас полагают, что штыкового удара нашего японцы не выдержат. Да теперь война ведется не по-прежнему... Поди-ка доберись до этого штыкового удара». И вот произошел первый серьезный бой — под Тюренченом. Наши войска не только были разбиты, но форменно бежали во все лопатки. Вся артиллерия осталась в руках японцев. Это был для Киреева страшный удар. Он был потрясен, взволнован и долго не мог прийти в равновесие. Я раза два-три при встречах слыхал от него одну и ту же фразу: «Мы со времен Бородина никогда не теряли орудий, а тут вся артиллерия взята японцами».

Да, многое шло скверно, и он терпел; все даже очень шло скверно, и он сдерживался. Но оказалось, что даже армия наша утратила доблесть: этого он уже не в состоянии был вынести, по крайней мере долго. Потом, разумеется, события войны приучили ко всему. Киреев переболел факт и этого разложения русских сил и снова овладел собой. Но, повторяю, ничто не потрясло так могикана старой, великой России, как потеря чести русской армии.

Сходные впечатления ему пришлось пережить и во время заключения Портсмутского договора. Здесь опять честь России не только была потеряна, но оказалось, что о ней государственные деятели уже не имеют и понятия. Витте находил свои портсмутские деяния очень удачными и полагал, что вполне спас честь России, отвергши требования контрибуции. Тогда японские участники переговоров высказали свое удивление тому, что русские считают посягательством на честь России требования уплаты денежной, тогда как соглашаются на уступку территории. Киреев вполне понимал японцев и с тех пор просто возненавидел Витте. Но конечно, не в одном Витте было дело. Император публично заявлял являвшимся к нему депутатам, что он «не заключит позорного мира», — и через несколько дней подписал Портсмутский договор. Он, значит, не видел в нем ничего позорного. Слова «контрибуция» в нем не было написано, хотя огромные суммы вознаграждения были уплачены под наименованием уплаты за содержание пленных. А в манифесте о мире Император перед всем светом не стеснялся сказать, что японцам отдан только «отдаленный остров Сахалин». Как будто вопрос государственной чести измеряется расстоянием уступленной территории от Петербурга. Но Киреев еще помнил заявление Императора Николая Павловича, что «русский флаг, где-нибудь поднятый, никогда больше не спускается», как спустил его Николай II не только на «отдаленном острове», но и в Порт-Артуре и Дальнем — так его переименовал лично сам Император вместо Талиенвана.

Эта потеря чести армии и государства была всего тяжелее для могикана старой России. «Новые люди» тогда уже не понимали его. Они заботились об «интересах», хотя и интересы умели сохранить не лучше, нежели честь. Киреев чувствовал всеми фибрами души, что его Россия, та, которою он жил и гордился, куда-то исчезает. А между тем он подходил сам к концу жизни и не мог надеяться увидеть воскресение того, что умирало на его глазах. Наступала революция, которая сама по себе его не могла удивить, но в которой он не улавливал духа старой России. В течение самой резолюции я его, кажется, не видал, не припоминаю встреч, но немедленно по окончании ее стал видеть часто, был у него даже в Павловске. Понятно, что такая революция могла лишь еще более удручать его, потому что в ней Россия только еще более отходила от основ своего прошлого, исторического бытия. Александр Алексеевич не удивлялся революции, он предчувствовал ее. Мало того, он не считал ее и конченой и относился к этому со спокойствием неизбежности. Государственная Дума не возбуждала в нем, конечно, никаких надежд, и царская власть точно так же ясно определилась как безнадежная. Госдума была антипатична ему как учреждение парламентарное, но ввиду непригодности царской власти он, может быть, еще и примирился бы с Думой, если бы она представляла хороший парламентаризм. Но она была самым плохим его образчиком и, при всех роспусках, оставалась учреждением, по преимуществу дезорганизующим страну и революционизирующим ее. Таким образом, будущее было задернуто для стареющего могикана только траурным флером.

Единственным отрадным для него событием, как сказал я, явилось Предсоборное присутствие. Только в нем чуялся ему росток чего-то устроительного. Но это было явление совершенно исключительное.

Эти годы Государственной Думы — до смерти Киреева, то есть лет шесть, представляли в правительственных сферах почти не прерывающуюся борьбу двух крупнейших государственных людей разлагающейся монархии — Витте и Столыпина. Столыпин известен своей фразой: «Я поклялся спасти Династию — и спасу ее». Но он в то же время считал безусловно необходимым представительные учреждения. Царская власть и представительные учреждения были двумя основами его политики. Как скомбинировать их действия и права? Он считал, что это разрешит практика, и иногда страшно запутывался в этой практике. Витте, который был главным деятелем по созданию Государственной Думы, потеряв правительственную власть, круто перешел на сторону царского абсолютизма и все годы правления Столыпина вел непрерывную борьбу против него, чтобы спихнуть его с места в расчете снова сделаться председателем Совета министров. Несколько раз падение Столыпина казалось неизбежным, но каждый раз планы Витте оказывались неудавшимися, пока наконец соперник его не был убит Богровым.

Борьба этих двух людей приковывала общее внимание, и так называемый «весь Петербург» разделялся на виттевцев и столыпинцев. Киреев не был ни тем, ни другим. Столыпину он несколько симпатизировал, но в чисто личном смысле, так как в характере Столыпина также были черты благородства и рыцарства, хотя и не в том виде, как у Александра Алексеевича. У Киреева благородство и рыцарство жили внутренне, не показно — у Столыпина они проявлялись демонстративно, подчас даже крикливо, как в столкновении его с Родичевым {190} в Думе, а в ходах своей политической игры он подчас допускал действия, ничем не разнящиеся от «интриг» его врагов против него. Во всяком случае, Столыпин был человек честного и прямого характера, и это возбуждало симпатии Александра Алексеевича: что же касается его политики, то Киреев, подавляемый нравственным развалом страны, ничего особенного уже не ожидал ни от какой политики. Но Витте он буквально ненавидел, чем дальше, тем больше, как какое-то воплощение всякого зла.

Что такое был Витте, чего хотел, к чему стремился — это, вероятно, будет предметом больших споров историков. При огромных способностях, смелости, широком воображении, всегда рисовавшем ему великие задачи, он был безгранично честолюбив. В средствах действия он был совершенно неразборчив, софист, лгун, интриган. Без сложных интриг ему, вероятно, скучно было бы жить. Но его обвиняли даже в прямых преступлениях, в убийстве соперников — Сипягина, {191} Плеве, {192} а потом и Столыпина. Все они убиты революционерами. При чем тут Витте? Но его обвиняли в связях с революционерами, если не прямо с теми, кто были убийцами, то косвенно, через масонов. Тогда многие думали, что русская революция направляется франкмасонами и что именно для ниспровержения существовавшего тогда строя парижский масонский «Grand Orient» («Великий Восток») организовал русский отдел, ложу «Авангард». Самого Витте называли тоже масоном, даже очень высокой степени (33°), и это, кажется, несомненный факт. В Европе найдется немного политических деятелей, которые не принадлежали бы к масонским ложам. Связь масонства с революционными движениями в Европе и в Турции составляет исторический факт, и, конечно, было бы вполне естественно, если бы нечто подобное было и в России. Витте именно обвиняли в том, что он и сам действует по масонским директивам и через масонов, руками революционеров, устраняет со своего пути опасных для него соперников.

Чему тут верил Киреев — я не знаю. Да и как можно чему-нибудь твердо верить в таком тумане? Убийство Плеве, во всяком случае, казалось ему крайне подозрительным, ибо рассказывали, что Плеве вел секретное дознание о Витте и собрал материалы о его государственной измене, достаточные для испрошения Высочайшего разрешения на арест Витте. О Плеве как государственном человеке Киреев не был особенно высокого мнения, считая его типичным бюрократом. Но вследствие способностей Плеве и его энергии говорил, что это «последняя карта» правительства. И вот эту «последнюю карту» побила революционная бомба. Удар, с точки зрения Киреева, был рассчитан очень тонко.

Что касается Витте, то он, оставляя в стороне какие бы то ни было «масонские директивы», постепенно дошел до полной ненависти к Императору. Витте не имел той прирожденной любви к царям, которая жила в душе, например, Киреева или Столыпина. Личные же качества Императора не могли возбудить в нем ни любви, ни уважения. Он видел в нем лишь человека посредственного, слабовольного, колеблющегося, от которого, однако, зависела вся его участь. Витте попытался подчинить себе Императора и сначала как будто успел в этом, но скоро увидел, что тот тяготится подчинением и старается освободиться. Это угрожало Витте ежеминутным падением и все более его раздражало. Он не мог не замечать, что Император, нуждаясь в нем, в то же время относится к нему как к человеку не своего круга, чужому, parvenu (выскочке). А тут еще подлила масла в огонь жена Витте Матильда, в своем роде знаменитая. Она страстно желала быть принятой ко двору, и Витте усиленно этого добивался, а Император этого никак не хотел допустить. Эта Матильда была дочь английского еврея, поселившегося в Одессе и, как ходили слухи, содержавшего дом терпимости. О самой Матильде говорили, что она торговала своей красотой среди богатых курортистов Южного берега, а потом в Петербурге была с этой стороны известна «всей гвардии». Из всех министров Витте был единственный, жену которого не пускали ко двору, и, какая бы ни была Матильда, это его оскорбляло. А между тем дочь его влюбилась в одного молодого аристократа, которого родители соглашались на брак только в том случае, если жена их сына будет иметь право бывать при дворе. Все это доводило Витте до белого каления. Через несколько лет он таки добился своего, и слабодушный Император украсил свой двор этой авантюристкой. Но долгое время он раздражал Витте упорным ее отвержением.

Император и боялся Витте, и не любил его, и в то же время был не в силах противиться его гипнотизирующим натискам. Ему говорили, что Витте возбуждает революцию против монархии и мечтает быть президентом Русской республики, а сам Император подозревал, что он хочет убить его и сделаться регентом при малолетнем Алексее. Словом, отношения были самые ненормальные, а Витте, даже низвергнутый, никогда не терял надежды захватить Императора в свои руки. Во времена всесилия Распутина он не постеснялся взять себе в духовники известного Варнавву, грязного ставленника грязного Гришки.

Не было никогда государственного человека, который бы жил в такой атмосфере интриг, сплетен, подозрений, как Витте. Его обвиняли и в антигосударственных стремлениях, и в сношениях с иностранными державами, и в служении целям франкмасонства, и в убийстве политических противников. Его систематическая борьба против всех министров, заслуживших доверие Царя, шла на виду у всех, и, каковы бы ни были его действительные цели, Витте, при всех своих способностях, был, конечно, живым выражением разложения русской государственности.

Этот человек вечно мучил Киреева, который считал его злым гением России и изменником. Он считал его Каталиной, готовым взорвать все государство из-за своих личных целей, и даже как-то цитировал мне речь Цицерона против Катилины: «O tempora, o mores! Senatus haec videt — et ille vivit!»

Среди таких времен и нравов Александру Алексеевичу приходилось кончать свою жизнь. Судьба или Божья воля сохранили его от еще худших испытаний в жизни родины, он не дожил до всесветной войны, в которой монархия так страшно рухнула. Впрочем, Кирееву было уже под восемьдесят лет, и он достаточно пережил; он достаточно и предвидел, так что будущие события вряд ли его бы удивили, если бы он их увидел. Старость имеет свои непонятные прозрения будущею, которых обыкновенно не понимает молодежь.

Но Киреева ждало еще одно личное испытание — потеря зрения.

Когда я последний раз видел его (он заезжал ко мне в Москве так около года до смерти), он жаловался, что с глазами его делается нечто неладное — потухают. Но он был спокоен. Скоро он заболел каким-то общим упадком сил и вызвал к себе из Лондона сестру, Ольгу Алексеевну. Она все время и ухаживала за ним в Павловске и мне рассказывала о том, как он расставался с жизнью.

Ослепший и скоро уже лишенный сил подниматься с постели, он несколько месяцев терпеливо ждал смерти, ни на что не жалуясь и погруженный в свой внутренний мир. Думаю, что он молился и готовился к переходу в иную жизнь. О делах внешних, политических и т. п., он уже не заботился. Немного и распоряжений оставил он сестре. У него нечем было «распоряжаться» и из близких людей оставалась уже на свете одна-единственная Ольга. Ее он много раз благодарил за ухаживание и говорил, как он счастлив, что умирает на ее руках. Ни страха перед смертью, ни сожаления о жизни не было уже у умирающего могикана старой России. Он был совершенно спокоен, да и физически не страдал. Сознание его не оставляло, но он, по-видимому, уже видел что-то «потустороннее». Ольга Алексеевна передавала мне один случай, ее удививший.

«Ольга, Ольга, — позвал ее умирающий, — что это такое?»

«Что такое?» — спросила она.

«Да голубь... Вот он спустился. Неужто ты не видишь?»

Никакого голубя не видела она, и его не было в комнате, а если бы и был, то как бы его мог увидеть слепой? А он все повторял:

«Да посмотри же, Вот спускается голубь...»

— Не правда ли, странно? — спрашивала меня Ольга Алексеевна, передавая этот случай. — Что бы это могло быть?

Я, разумеется, не знаю и не знал. Это не был бред, потому что Александр Алексеевич оставался в сознании. Какое-то внутреннее созерцание умирающего, непонятное для окружающих.