VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мы выбрали avenue du Maine в квартале Монруж, потому что эта местность чужда русским радикалам. Уж не знаю почему. Это квартал чистенький, с новыми широкими авеню, с прекрасными путями сообщения, улицы тенисто обсажены деревьями, воздух чистый, множество лавок и магазинов, необходимых для небогатых буржуа. По мне, это лучшее место Парижа, после, конечно, недоступных кварталов Монсо и Елисейских Полей. Но русские сюда до нас не показывались. Они облюбовали грязные, вонючие переулки Глясьери и бульвара Пор-Рояль, в лучшем случае селясь на пустынном бульваре Араго. Почему? Может быть, именно потому, что тут слишком чисто и прилично, слишком буржуазно. Но мы были в полном восторге от своего места. Наша квартира, чистенькая, четыре комнаты на четвертом этаже, выходила одной стороной на avenue du Maine, из окон вблизи за деревьями не видно было улицы, но направо, в двухстах шагах, виднелась высокая колокольня церкви Saint Pierre, налево — площадь Малого Монружа, где находились и мэрия, и школа, и хорошенький сквер, и огромный крытый рынок, все это тоже в двухстах шагах от нас. Задние окна выходили на громадный двор, каких я и не видывал в Париже, а за двором из окон открывалась широчайшая перспектива: виднелся не только конец города, но далеко за городом, до фортов и лесов, на бесконечном горизонте широта и красота, океан воздуха и света. Квартира нам очень понравилась и была недорога — 600 франков, платимых, конечно, по «термам» (по кварталам года). Но лучше всего был двор. Он и определил наш выбор. Саше было необходимо гулянье. Наш же двор, лишь частью занятый домами по avenue du Maine, дальше тянулся огромной пустынной полосой, совершенно дикой, правда, отчасти заваленной камнями от постройки, но также заросшей огромным бурьяном и травой. Весь он находился перед нашими окнами; не выходя из квартиры, можно было наблюдать за ребенком, хотя только наблюдать: крикнуть, позвать было нельзя — далеко. Но мы придумали вывешивать в окне сигналы, если нужно было позвать. Во всяком случае, этот двор нас решительно соблазнил и действительно пригодился.

Доктор одобрил наше переселение. «Мальчик оправился, — сказал он, — стал сильнее, ему теперь нужны впечатления внешние, лучше быть в городе». Саша действительно переехал в Париж, после деревни, с восторгом. Его тут все интересовало. Перебрались мы кое-как, на скорую руку устроились и заснули в самом счастливом настроении. Все было хорошо, все было близко, под руками что нужно: лавочки, рынок, даже в доме были лавочки. Заснули и наутро проснулись от странного, родного звука, нам обоим вдруг напомнившего далекую, дорогую землю. Это звонил Saint Pierre. Конечно, жалкий звон в сравнении с русским, но для Франции это был хороший колокол, и звук шел замечательно сильно к нам в окна. Долго мы не могли свыкнуться с этим звуком и каждый раз слушали его с особенным чувством. Он таки пророчески звучал для нас, хотя о России мы тогда не воображали даже.

Квартал с окрестностями был мне совсем незнаком, и мы с Сашей в свободное время долго осматривали его. Это была огромная сеть старинных улиц и переулков, иногда роскошно типичных образчиков старой Франции; но на этом основном фоне Наполеон (Наполеон III) и республика пробили несколько новейших, широчайших, светлых улиц, площадей, скверов. Неподалеку от нас была и граница Парижа — зеленые, роскошные фортификации, за ними полоса огородов, полей и дальше деревни. Масса зелени. Походить было где. Посетили мы, конечно, и наш милый Saint Pierre на углу avenue d'Orleans. Это была огромная, старинная, сухая постройка, неправильная, как все французские церкви, с высокой колокольней. Внутри простор и полумрак, важный, таинственный и тоже неласковый. Вообще, ничто не сравнится с православным храмом по его любящей теплоте. Но все же скажу: я как-то чувствовал в католической церкви присутствие Бога. Ничто мне там не нравится особенно. Голы стены, некрасивы, невыразительны статуи, неуместны скамьи, неприятна пассивная дисциплина молящихся, по звону колокольчика и стуку булавы подымающихся и садящихся. Не нравится мне даже и орган, что-то говорящий, да не договаривающий. Не нравится и театральное пение, непохожее на молитву. Сколько сот раз бывал я в католических церквах и привык к ним и, кажется, отвык совсем было от православного обряда — а нет, не говорит католическая церковь сердцу так много, как православная. Впрочем, мне и Мартынов это высказывал. Он благодарил католицизм, давший ему религию, и порицал православие, при котором оставался полубезбожником. «Напрасно говорят, будто бы католицизм привлекает внешностью. Ведь эта внешность у православных, пожалуй, гораздо лучше». И правда. Лучше, без всякого даже сравнения. Помню, когда я первый раз после многих лет пошел в русскую церковь на rue Daru. Я давно туда тянулся. Когда проходил мимо и видел сквозь переулок эти золотые маковки, этот знакомый абрис — так и хотелось зайти. Но я боялся и стыдился. Я — отверженец, я — враг своего народа... Как я пойду сюда, в посольскую церковь?! Мне все казалось, что меня там узнают. Вдруг скажут: «Зачем здесь ты? Твое ли место?» Я долго не мог преодолеть этого чувства и пошел не скоро.

Но вот однажды, уже летом 1888 года, я таки поборол себя или, может быть, правильнее, меня побороло это желание, взял Сашу, и мы отправились... Путь от нас, с Монружа до Монсо, — это целое путешествие. Прибыли мы наконец. Боже, как у меня билось сердце! Саша тоже был как-то поражен этой особой архитектурой. В Париже наша церковь прехорошенькая, маленькая, но прелесть. Поднялись мы по ступеням паперти, входим... Все пусто, только два-три человека работают, расстилая ковры. Оказалось, что верхняя церковь приготовляется к какому-то празднику, кажется к Успению. Я спрашиваю по-французски, будет ли служба. Но человек, оказавшийся причетником, ласково по-русски ответил:

— Да она уже идет.

— Где?

— В нижней церкви. Тут вот мы готовимся...

Он живо и любезно начал объяснять, как пройти...

— Да позвольте, тут ближе, я вас проведу через алтарь...

Мы прошли через алтарь, вышли и, завернув по тротуару, спустились в подземную церковь. Не могу выразить, что я почувствовал в этой ночи, освещенной множеством теплящихся свечей и лампад. Образа искрились своей позолотой. Дьякон читал ектенью. Когда раздалось пение молитвы, мне стало страшно — я думал, что у меня разорвется сердце. Скажу прямо: с детства я не плакал, и не умею плакать, и презираю плач, и не верю плачу... Но у меня тут спазмы охватили горло, мне хотелось упасть и рыдать от горя и счастья, от стыда за свое блуждание, от восторга видеть себя в церкви; я не знаю отчего, но я даже подумал на секунду: «Господи, если у меня лопнет сердце, что же будет с мальчиком?»

Саша у меня до тех пор вырос на католической церкви и полюбил ее, хотя, конечно, знал, что мы и католики — разное дело. Я именно боялся, что мальчик слишком втянется в католичество и не поймет нашей церкви. И вот мы выходим с этой первой службы. Я сам был слишком полон, а Сашу боялся спросить, понравилось ли ему. Молчу. Страшно, вдруг скажет: «Ничего, недурно»? Но он с двух шагов, как только почувствовал, что можно разговаривать, окликнул меня:

— Папа, папуся.

Смотрю, весь красный, глаза горят.

— Что, Сашурка?

— Папа, мы больше не будем ходить в католическую церковь... Тут лучше, у нас гораздо лучше. Папа, мы сюда будем ходить, правда?

Благодарю Бога за эту минуту. Я был в полном смысле счастлив. Итак, я моего мальчика не погубил. Я чего не нагрешил, я себя загубил, но мальчика своего привел к правде. Эти слова меня утешили до счастья. И мы действительно с тех пор не ходили к католикам. Саша даже стал иронизировать немножко над ними.

Но я забежал несколько вперед. Итак, хотя католическая церковь и далеко не наша, но я все же туда ходил, тем более что тогда еще не знал, что это не одобряется нашей Церковью. Впрочем, в конце концов, я в их молитве, строго говоря, не участвовал, а только присутствовал при ней, так что не думаю, чтобы это было грешно. Если молился, то сам по себе.

В это время я сблизился с Павлом Маринковичем.

Мой большой приятель старший Родович познакомил меня со своим братом, у которого я перезнакомился с кучей студентов румын и отчасти сербов. Между ними был молодой Свилакошич, маленький, миленький и, в сущности, дрянноватый, хотя весьма неглупый. Этот Свилакошич стал ко мне захаживать и познакомил меня с Павлом Маринковичем.

Маринкович жил в пансионе Мирманов на rue Brezin, 13, возле нас. Rue Brezin идет с нашего рынка на avenue d'Orleans. Это бойкий торговый переулок, на котором нельзя было бы предположить такого двора, как в глубине №13, нанятого Мирманами. Пройдя переднюю часть двора, уставленную домами, вымощенную плитами, безусловно городскую, на задворках неожиданно находишь довольно старый трехэтажный особняк, окруженный пустым пространством. Оно заборами разбито на садик и несколько дворов. Тут и помещался пансион Мирманов, с которыми мы тоже скоро познакомились и даже сошлись. Семья, как и весь уголок, была весьма милая и даже своеобразная.

Сам мсье Мирман был уже старик, в старинном вкусе. Худой, нервный, с длинными волосами, живой и умный, он принадлежал к поколению 48-го года. Он был революционер и социалист, но не из нынешних, практичных, материальных и шарлатанистых. Мсье Мирман был идеалист, в житейских делах ничего не смыслил, но мечтал о возрождении рода человеческого прежде всего на почве нравственного совершенства. У него была какая-то смутная религия какого-то неизвестного бога, хотя «положительные» религии он, конечно, отрицал. Жизнь его была бурная. Он принимал участие в революции 1848 года и даже был известен, но не запачкал себя ни в каких репрессиях, напротив, рисковал собой, спасая, случалось, и врагов; это, помнится, было во время Коммуны. Он был членом какого-то некогда сильного клуба, члены которого к нашему времени уже все почти перемерли, хотя оставшиеся два-три человека, в том числе Мирман, продолжали в назначенное, освященное традицией, время собираться на свои заседания. Кроме возрождения человеческого рода, Мирман был страстно предан географии, которую изучал, как Реклю, с какими-то широчайшими идеями. Его кабинет и чердак были завалены всевозможными географическими сочинениями. Он и сам что-то писал по этой части или делал доклады, во всяком случае, был известен парижскому ученому миру. Особенно интересовался он Средней Азией и даже составил карту Средней Азии, которая осталась неизданной, но, говорят, представляла единственный в мире экземпляр по основательности и подробности. По случаю своего интереса к Средней Азии он познакомился и с Россией, политикой которой в Средней Азии восторгался до энтузиазма. Нельзя было при нем затронуть Россию какой-нибудь критикой. Он немедленно выступал на защиту и доказывал, что роль России в Средней Азии великая, прогрессивная, неподражаемая.

Что бы ел, во что бы одевался этот превосходный человек без своей жены — трудно сказать. Материальное для него существовало лишь в идеальном виде. Он удивлялся, почему это люди так жадны и хотят непременно все себе присвоить. Он любил хорошие вещи, но довольствовался тем, что ходил по большим бульварам, восхищаясь красотой зданий, богатством выставок. Это его вполне удовлетворяло. «Мне кажется, — говорил он, — что это все мое. Ведь это наше, французское. Мы это сделали. Не понимаю, зачем мне покупать. Мне приятно видеть, каких огромных цен все это стоит, но покупать — это выходит вроде того, что купить у самого себя».

Единственный предмет, изменявший его мнение о безразличности покупки, — это книги. Книг он накупал массу, и все дорогие издания. Это приходилось делать нередко тайком от мадам Мирман, и муж ее даже обманывал, о чем он сам, смеясь, рассказывал. Купит что-нибудь и спрячет, старается, чтобы жена не увидела. Но вдруг как-нибудь она замечает, и тогда мсье Мирман уверяет ее, что это он получил даром от автора или от какого-нибудь ученого общества. Но обман, случалось, обнаруживался, и уже тогда мсье Мирману оставалось только приносить повинную голову.

Мадам Мирман, здоровая, крепкая француженка, для своих лет все еще красивая, представляла полную противоположность мужу, которого, впрочем, добродушно любила и понимала. Она допускала, что можно витать за облаками, но нужно же кому-нибудь заботиться о земном! Практичная, энергичная, настойчивая, она забрала мужа в руки и сумела его утилизировать в земных целях. Она настояла на устройстве у них школы для детей и пансиона для квартирантов. Хозяйничала, конечно, мадам, но муж оказался тоже полезен. Он был хороший учитель, не только по знаниям (очень обширным), но даже имел педагогический такт и выдержку. Так, однажды он заметил Кате: «Вы, вероятно, думаете, мадам, что я не люблю вашего Сашу? Напротив, я охотно бы играл с ним. Но это — система, принцип. Учитель не должен фамильярничать с учеником. Ученик должен чувствовать, что перед ним некоторая высшая сила, которая не равна ему, на которую он должен смотреть с почтением». Учил он хорошо, тем более что это служило целям возрождения рода человеческого. Несмотря на то что в двух шагах от Мирманов находилась даровая правительственная школа, у них училось 50–60 детей, частью у них и живших. Для пансиона Мирман тоже был полезен — не работой какой-нибудь, а самим фактом своего существования. Присутствие этого высокоразвитого и симпатичного человека придавало какой-то особый букет интеллигентности их дому. Это были не банальные «меблированные комнаты со столом», а какое-то общежитие развитых людей. У Мирманов жили исключительно студенты или иностранцы, явившиеся посмотреть западную цивилизацию. Их столовая была салоном, в котором вечно шла беседа — если не просто остроумная, то о всевозможных вопросах политики, науки, общественных дел всего мира. Их коллекция иностранцев была самая разнообразная. Тут бывали русские, сербы, румыны, грузины, даже японцы — все, кто угодно.

Для пансиона такого характера мсье Мирман был прекрасен, что и поняла практичная мадам.

Не помню, сколько было у них собственных детей. Был сын, молодой человек и в то время яростный буланжист. Была дочь, m-lle Jeanne, уже немолоденькая, лет двадцати четырех, но изящная и хорошенькая, казавшаяся моложе своих лет. Она имела большой талант к живописи и порядочно зарабатывала в иллюстрированных изданиях, а картины ее бывали в Салоне, уж не знаю только, покупались ли. Во всяком случае, допускались в Салон. Бедная барышня была влюблена в моего Поля (Павла Маринковича), и у них, очевидно, были объяснения — если не вполне открытые, то, во всяком случае, установившие между ними ту опасную «дружбу», которая так легко должна заканчиваться браком... Мадам Мирман, без сомнения, не могла не замечать этой дружеской интимности. Но, в конце концов, Поль тогда был завидным женихом. Молодец, бойкий, умный, он был сын министра, который хотя и остался за штатом, но все же в качестве государственного советника и имел все шансы снова всплыть. Отец Маринкович был милановец, но в то время Милан еще твердо сидел и его падения не предвиделось.

Сам Павел мне сразу понравился. Он чуть не с пятнадцати лет радикальничал и участвовал в разных демонстрациях. Хохоча, он рассказывал мне, как с толпой демонстрантов кричал перед дворцом: «Долой грабителей!» В числе этих «грабителей» был и его отец, честнейший человек и на ту пору министр. Отец увидел его в толпе и, улыбаясь, погрозил ему пальцем... Отец, вообще, кажется, деспотичный по сильному характеру, на сына не старался влиять насильственно. Он ждал, чтобы тот перебесился, и надеялся на его здравый смысл, со своей стороны давая только наставления своего государственного опыта. Эти расчеты не были обмануты. Поль, искренний и чуткий, скоро начал схватывать какую-то фальшь в «передовых» идеях, а к отцу проникся уважением почти до преклонения. По окончании курса чего-то в Белграде отец отправил Павла в Париж, самый центр революции, и Поль, сначала всюду совавшийся и хорошо познакомившийся со всеми партиями, ко времени знакомства со мной уже был полон насмешливого скептицизма в отношении «крайних»... Преклонялся он еще перед Гамбеттой, это большая храбрость мысли в 1887 году. Со мной он потому и захотел познакомиться, что услыхал о каких-то моих «ересях». Сошлись мы быстро, и под моим влиянием он становился все более независимым от всяких модных теорий. Скоро мы были тесными друзьями, и он вечно толокся у нас, играя с Сашей или болтая со мной и Катей.

Через Поля мы познакомились с Мирманами и несколько месяцев спустя стали посылать Сашу в их школу. Он там был на правах подготовляющегося, сидел в классе, играл с детьми, немного учился и был всеобщим любимцем. Он вообще выравнивался в славного, добродушного и симпатичного ребенка. В школе с m-lle Jeanne, с Полем он шибко выучился по-французски, но с нами продолжал говорить по-русски, так что не было момента, когда бы он говорил по-французски лучше, чем по-русски. Но читать по-русски мы его не учили, а по-французски в школе он выучился. Писать же цифры он выучился отлично и очень оригинально.

Долго он обнаруживал замечательную неспособность к счету. До 20–30 он умел считать, но дальше не понимал, несмотря на объяснения. Писать же цифры умел всего до 9, а 10 уже не понимал. Я не насиловал его понимания, вообще боясь за его больную голову, но в глубине души приходил в отчаяние за эту огромную неспособность, которая как бы подтверждала мои опасения о возможности влияния пережитого менингита на его голову. Но он вдруг выучился сам следующим образом.

Мы с ним делали прогулки огромные, по нескольку часов. К Новому году я ему купил за 5–6 франков крепкую деревянную лошадку на прочных колесах, достаточно большую, чтобы он мог сидеть на ней верхом. Он был в восторге от подарка, который оказался весьма полезен. Мы брали на прогулку эту лошадку. При сплошных парижских асфальтах она могла проезжать целые версты. Когда Саша уставал, он садился на лошадку, а я ее вез за веревочку. Впрочем, мы и без лошадки ходили очень далеко — за город и по городу. Улицы длинные, дома в Париже высокие, но узкие, большей частью в четыре-пять окон, а часто и в два-три. Поэтому номера домов многочисленны и доходят до многих сотен. Как-то на Сашу напала охота спрашивать меня, какие номера домов, мимо которых мы проходили, и он этим так увлекся, что на прогулках даже надоедал мне. Не обращает внимания ни на что, кроме номеров, и каждую минуту спрашивает: «А это как?» — «Ну шестнадцать». — «А это?» — «Семнадцать». — «А это?» — «Восемнадцать» — и так далее, до десятков и сотен. Не помню, сколько времени это продолжалось. С перерывами — с месяц, конечно. Потом в один прекрасный день он меня удивил. Вдруг смотрит на случайный номер дома и говорит: «Ты мне не говори, я сам узнаю» — и назвал номер совершенно верно; потом другой, третий, вразбивку, и все верно, а сам радуется, по своему обыкновению, закрывает лицо руками и говорит: «Я теперь все номера понял, все цифры». И действительно, оказалось, что он может считать до бесконечности, только спрашивая названия «миллиона», «биллиона» и так далее, а писать — по порядку, если не бесконечно, то очень много, больше тысячи, но только по порядку. Когда он сделал это великое открытие, оно его так увлекло, что он стал буквально «засчитываться». Вместо игры начинает вдруг считать: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12 и так далее, до сотен, тысяч, до полной усталости, так что приходилось прибегать к запрещению, и строгому, чтобы остановить, наконец, этот бесконечный счет...