IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Не помню, когда Савицкие приехали в Геленджик, но моя мама недолго прожила у них и скоро вышла замуж за врача Соколова, точнее сказать — была выдана замуж.

Этот Соколов был человек вечно больной, чахоточный, угрюмый и неласковый. Я даже не понимаю, каким образом Савицкий, сам врач, мог устроить этот брак. Молоденькая Христина Николаевна Каратаева была, конечно, бесприданница, но при своей наружности легко могла найти партию получше, особенно на Береговой линии. Она была очень хороша собой. Роскошные черные косы своеобразно сочетались у нее с серыми искрящимися глазами. Правильные тонкие черты лица малорусского типа увенчивались высоким польским лбом. Выразительное лицо светилось мыслью, а в складке губ сквозила энергия воли. Стройная и грациозная, она в молодости была очень худощава, что, впрочем, не портило ее, а только придавало ее фигуре какую-то воздушность. Я живо помню ее чудное лицо еще очень молодой, лет двадцати пяти. По характеру она уже с молодости отличалась серьезностью и редким отсутствием всякой тени кокетства.

Лет двадцать после Геленджика она как-то при мне встретилась со старым геленджикским знакомым, капитаном Спицыным. Пошли, конечно, воспоминания, и он с хохотом спросил: «А помните, Христина Николаевна, как я ухаживал за вами, весь таял?» Она немножко затруднилась: «Да, право, я что-то не вспоминаю». — «Ну вот я и говорю: вы всегда были такой бесчувственной. Как ни ходишь вокруг вас, а вы и внимания не обращаете, ничего не замечаете». Ее действительно не интересовало ухаживание мужчин, и хотя она была всегда оживлена и часто весела, но не была любительницей балов и всяких общественных развлечений. Может быть, раннее сиротство и бесприютность подавили в ней молодую беззаботность и наложили на нее отпечаток серьезности не по летам.

Этого оттенка грусти, конечно, не мог снять с нее первый брак. Она не любила даже вспоминать о нем, говорила так редко и неохотно, что я теперь не могу припомнить самого имени Соколова: не то Николай Иванович, не то Иван Николаевич, а может быть, как-нибудь совсем иначе. Страх перед мужем был, кажется, единственным чувством, которое она к нему испытывала. Притом же она сразу попала к нему в положение сиделки у постели больного. Ему становилось все хуже, и он скоро умер. Они прожили в браке, кажется, менее года, и мама моя осталась молоденькой вдовой, почти девочкой, лет семнадцати.

Но умирающего Соколова лечил его товарищ по службе, Александр Александрович Тихомиров. У постели больного он познакомился с вечно задумчивой его сиделкой. Они сблизились и привязались друг к другу и скоро после смерти Соколова, не выждав даже срока траура, обвенчались, в 1847 году. Только тут Господь послал ей наконец вознаграждение за долгое безрадостное сиротство. В своем Александре Александровиче, как она его всегда называла, она нашла все, чего женщина может ожидать от мужа. В ней и он нашел верного до смерти друга, источник всего светлого, чем дарила его время от времени скупая на радости жизнь военного скитальца-врача. Семь лет, проведенных ими в Геленджике после свадьбы, были лучшим временем их жизни и навсегда остались для мамы окружены светлым ореолом. Она любила припоминать в этой жизни все до мелких подробностей: и маленький хорошенький домик, где они жили, и террасу, обвитую диким виноградом, где было так прохладно сидеть во время солнечного зноя, и ручную черепаху, жившую у них и однажды съевшую их канарейку, и фаянсовый кувшин, который денщик разбил, выбросив его за окно вместе с водой, — все, всякая мелочь геленджикская осталась при ней родным воспоминанием. Нигде для нее не могла повториться и та интимная общественная обстановка, в которой она прожила здесь около семи лет. Я уже говорил, что обитатели Геленджика жили очень дружно. Впоследствии наши встречали каждого бывшего геленджикца уже с оттенком дружеского и родственного чувства. А некоторые из геленджикских друзей потом живали по тем же городам, как наша семья. Так, Федор Михайлович Ольшанский, крестивший меня вместе с тетей, Варварой Николаевной, жил потом в Ейске в то же время, как мы. Семья Рудковских переходила вместе с нами из города в город: мы в Ейск, и они тоже, мы в Темрюк — и они туда же, пока не закрепились окончательно, как и мы, в Новороссийске. Достаточно было общих геленджикских воспоминаний, чтобы сохранить навсегда между собой близкие отношения. Само собою, ближайшими людьми с нами были Савицкие. Отец сошелся с Андреем Павловичем в тесной дружбе. Из других друзей его с особенным уважением наши вспоминали капитана не помню какого корабля Певцова, капитана же Масловича, священника иеромонаха отца Паисия. Этот всеми почитаемый иеромонах был, между прочим, достопримечателен как один из немногих, переживших катастрофу Михайловского укрепления. Он там находился на службе и в 1840 году, при взятии укрепления, был захвачен горцами в плен. Они заставляли его работать, а потом продали каким-то армянам, которые возвратили его обратно на Береговую линию. Певцов — превосходный моряк — выдавался своим благородным характером и человечностью. Маслович был одним из храбрейших кавказских офицеров, хотя ирония судьбы однажды захотела, чтобы он был заподозрен в малодушии известным, даже знаменитым командующим войсками генералом Вельяминовым. {2}

Вышел однажды случай такого рода. Когда Маслович был с отрядом в лесу, вдруг показались всадники, во весь карьер скачущие к отряду. Приняв их за горцев, Маслович дал по ним залп из орудия. Между тем это были, оказалось, казаки. По докладе об этом прискорбном происшествии Вельяминов заключил, что Маслович растерялся и, не дав себе времени убедиться, действительно ли перед ним черкесы, а не казаки, начал пальбу по своим. Это, по мысли Вельяминова, доказывало малодушие офицера, и с тех пор на карьере Масловича был поставлен крест. Какими бы выдающимися делами он ни заявлял себя, Вельяминов систематически вычеркивал его из представлений к наградам или чинам. Это начало наконец приводить Масловича в ярость и отчаяние, но ничто не помогало делу. Опале был положен конец только после следующего происшествия. В какой-то экспедиции Маслович шел поляной вдоль леса с ротой солдат при двух орудиях. Вдруг огромная партия черкесов внезапно атаковала отряд из лесу. Открыв отчаянную пальбу, черкесы бросились в шашки. Солдаты смешались, произошла паника, и рота бросилась бежать, а горцы, захватив оба орудия, увезли их в лес и продолжали осыпать пулями бегущую роту. Маслович пришел в бешенство. Остановивши кое-как наконец своих беглецов, он решился примерно наказать солдат и, выстроив роту в учебный порядок, начал муштровать ее разными эволюциями. А черкесы, смотря из лесу на это необыкновенное учение, продолжали осыпать солдат пулями. Никто, конечно, не подвергался при этом большей опасности, чем сам Маслович, но он оставался неумолим и продолжал муштровать солдат, не обращая внимания на то, что они валились вокруг него раненые и убитые. Когда наконец он счел роту достаточно наказанной, он скомандовал строй в атаку и на ура двинул ее в лес. Тут уже ничто не могло остановить пристыженных и озлобленных солдат. Лес был взят штурмом, черкесы разогнаны и орудия отбиты назад. И вот только этот случай переменил гнев Вельяминова на милость. Он признал, что Маслович — храбрый офицер и настоящий командир, и с тех пор производство по службе пошло нормальным порядком.

Нужно сказать, что оскорбительное подозрение Вельяминова приводило Масловича в отчаяние не только потому, что клало конец его карьере, а и потому, что Кавказская армия высоко чтила Вельяминова и дорожила его мнением. В нем уважали ум, знания, готовность всем жертвовать интересам дела и из ряда выходящую независимость. Всем было известно, как он не побоялся воспротивиться Императору Николаю Павловичу, от гнева которого и неробкие люди падали в обморок. При составлении плана военных действий Император лично прислал Вельяминову приказ расположить движение войск в указанном высочайше порядке. Находя этот порядок совершенно ошибочным, Вельяминов письменно ответил Николаю Павловичу, что Государь волен казнить его, но он не станет исполнять его приказа, а начнет действовать совершенно иначе. И он изложил Императору свой план. Успех увенчал действия Вельяминова, а Николай Павлович, сознав свою ошибку, не только не рассердился, но горячо благодарил непослушного генерала.

Понятно, как много значило худое или доброе мнение такого начальника для офицера, дорожащего своей честью, как Маслович.

Замечательна судьба его. Участвуя во множестве битв и схваток, подвергаясь множеству опасностей, он никогда не получил ни малейшей раны, и все это счастье было для того, чтобы умереть в Крымскую кампанию от холеры!

Не перечисляю множества геленджикских добрых знакомых. Но во время пребывания наших в укреплении подобрался также персонал прислуги, с которой они потом провели полжизни. В те добрые старые времена прислуга составляла тоже в своем роде членов семьи, с ней свыкались до дружбы, о ней заботились даже тогда, когда приходилось расставаться. Я был слишком мал, чтобы помнить весь этот люд в Геленджике, но впоследствии они были и друзьями моими, и во многом учителями. Это была нянька моя Аграфена, ее муж Алексей Гайдученко, наш повар Иван и черкешенка Наташа. Алексей и Иван были денщиками отца, и впоследствии, когда семья наша должна была разлучиться, Иван всюду следовал за мамой, а Гайдученко оставался при отце. Аграфена была обыкновенная наемная прислуга. Что такое была Наташа — это довольно трудно объяснить.

После какого-то столкновения с горцами, может быть при захвате кочермы или при разорении аула, в Геленджик были приведены две молоденькие девушки, сестры, которых забрала к себе начальница гарнизона. Обе значились пленницами, не были приписаны ни к какому сословию, не имели никаких прав, однако не были и крепостными, а скорее находились в опеке у взявших их. Начальница гарнизона окрестила их и назвала одну Натальей, другую Любовью. Наташу она отдала моей матери, Любу — какой-то другой даме. Как она их обращала в христианскую веру, не знаю. Вероятно, очень просто: попали к русским, значит, нужно принять и русскую веру. Однако же обе они вышли очень религиозными. Магометане, принимающие православие, вообще отличались набожностью; так было по крайней мере в стародавние времена. Скоро обе они были выданы и замуж за наших же солдат и вышли прекрасными женщинами. У Любы было потом чуть ли не трое сыновей, известных рыбаков в Новороссийске. У Наташи детей, кажется, не было или, может быть, умерли в младенчестве. До своего замужества оставалась в нашей семье вроде прислуги, а наполовину как воспитанница и горячо ко всем нам привязалась. Замечательно, что и Наташа, и Люба отличались каким-то особым благородством характера и перенимали все манеры у господ, а не у прислуги. Не было у них ни грубых слов, ни лживости, ни воровства, ни лености — ни одного из тех пороков, которые так портят даже порядочных людей из русской прислуги. Это тоже общечеркесская черта: поступая в услужение, они смотрят на себя как на членов семьи, держат себя с достоинством и отличаются редкой верностью. На сторожа-черкеса всегда можно положиться больше, чем на русского: не выдаст и не продаст.

Собственно, как прислугу я совсем не знал Наташу, был слишком мал, чтобы ее помнить, узнал же только впоследствии, потому что она никогда не прерывала сношений с нашей семьей.

Аграфена, общая наша няня, была совсем иной тип. Я. конечно, и ее помню лично только уже в других городах. Полухохлушка-полурумынка из Бессарабии, она по-своему тоже любила господ, а уж особенно нас, детей, но без зазрения совести тащила всякое господское добро в свой огромный сундук, который вечно держала на строжайшем запоре. Лгунья была тоже чрезвычайная. Но умная, домовитая, находчивая, практичная, она оставалась большой опорой для мамы, особенно когда нам пришлось жить одним, без отца. Своих детей у нее был только один сын Яков — Яшка, как его все называли. С мужем ей редко приходилось жить, так как она всюду сопровождала маму. Впрочем, ни она, ни Алексей Гайдученко не обнаруживали по этому поводу большого горя.

Алексей — это был тип солдата-мужика, не задетого даже фронтовой культурой. Высокий, дюжий, неуклюжий, очень любивший выпить, он был насквозь пропитан запахом «тютюна», крепчайшего табака. Со своей огромной «люлькой» (трубкой) он не расставался. Помню, бывало, побежишь на кухню: Алексей развалился на кровати и спит, а у самого висит изо рта потухшая люлька, крепко зажатая в зубах. Он был очень добродушен и разве под пьяную руку побьет жену, которую очень уважал и боялся. Он хорошо знал лошадей и ухаживал за ними; иногда у Гайдученки бывали и свои лошади, конечно, одна какая-нибудь, которую он выращивал для продажи на нашей конюшне, на наших сене и овсе. В одиночной жизни отца он и стряпал ему кое-какие первобытные блюда — щи да кашу. Верхом же его кулинарного искусства было какое-то яблочное пирожное, которое у них называлось «пшадским», потому что Гайдученко научился делать его во время пребывания с отцом в Пшаде. «Алексей, — говорил ему отец, — я пригласил пообедать к себе полковника Остовского... Надо бы нам сделать что-нибудь получше». «Пшадское пирожное сделаем», — отвечает Алексей с достоинством. Впрочем, он умел еще хорошо готовить вареники со сметаной, до которых был великий охотник пан Остовский. Приходит иногда к отцу и охает: «Живот болит, мочи нет». «Ну, — говорит отец, зная его штуки, — видно, приходится тебя лечить. Готовь, Алексей, нынче вареники». И, убрав несколько тарелок вареников со сметаной, Остовский прояснялся: «Ну вот, слава Богу, полегчало, ничего не болит». Сам изготовитель лекарства, Алексей, должно быть, отроду никогда не болел. Не проявлял он и никаких следов умственной или вообще духовной жизни, ел, пил, спал, мог бы при своей медвежьей силе и работать, но у нас мало было работы, разве на покосе или на рубке дров. Но в странствиях отца он был ему очень полезен. Заседлать ли коня, заложить ли лошадей, завязать веревочками порванную упряжь и сбить кольями поломанную телегу — на все это он был мастер. Умел и добыть пищу в пути. Во время странствий отца по Черноморью там была такая патриархальность и обилие, что казачки ничего не продавали. У всех была своя пища, людей, которые ее покупали бы, в станице никогда не бывало. Хохлушке казалось дико продавать, например, молоко или яйца, да она и не знала, что за них спросить. И вот ходит Алексей по хатам, нигде ничего не продают. А барину нужно принести чего-нибудь поесть. Алексей вдохновляется, берет добрую кринку молока и уходит. Тут только баба подымает крик: «Да ты мой глечик отдай назад!» Ну, глечик он добросовестно приносил потом обратно. Так же прихватывал он и краюху хлеба. Но яичницу хохлушка уже соглашалась сделать за деньги. Она брала не за яйца, а за свой труд, и, конечно, брала гроши. Умел Алексей и на почтовой станции уличить смотрителя, что он врет, будто бы лошадей нет. Но зато когда они с отцом взбирались наконец на перекладную, то Алексей моментально засыпал мертвым сном, и отцу приходилось постоянно придерживать его за кушак, чтобы он не слетел на землю на каком-нибудь ухабе.

Мы, дети, имели мало дела с Алексеем. Но Аграфену очень любили. Она умела угодить нам разными лакомствами, знала множество прекрасных сказок и преданий, которые мы готовы были слушать по целым часам. Фантастический мир коллунов, ведьм, леших и т. п. раскрылся передо мной прежде всего от Аграфены. Она же знала и всякие гаданья, и все малорусские праздничные обычаи, колядки, щедровки и т. п. Много рассказывала она разных примечательных случаев из народной жизни. Особенно врезался в мою память рассказ о каре сына за оскорбление отца, который она передавала каким-то трагическим, в душу проникающим тоном. Она уверяла, что это происходило при ней, в ее деревне. Дело в том, что сын одного крестьянина ударил своего отца, а за это, говорила Аграфена, сыну должна быть отрублена преступная рука. И вот она картинно описывала потрясающую сцену. Сын был поставлен на колени в церкви, бил земные поклоны и просил отца простить его. Толпа народа наполняла церковь. Тут же стоял оскорбленный отец. А священник молился в алтаре. Потом он вышел и спросил отца, прощает ли он сына. «Не прощаю», — отвечал отец. Так повторилось два раза. Если бы отец отказался простить и в третий раз, сыну немедленно отрубили бы руку. Но на третьем вопросе священника сердце дрогнуло у него, и он помиловал виновного сына. Я не знаю, откуда она все это взяла. Не было ли в законах гетманщины такого постановления? Как бы то ни было, мы, дети, верили Аграфене, и я до отроческих лет думал, что у нас действительно существует такой закон.

Разумеется, все эти рассказы относятся к позднейшему времени. В Геленджике я был слишком мал. Но Аграфену я помню с трехлетнего возраста.

С этого же времени помню я и Ивана. Это был довольно еще молодой нестроевой солдат с большой ямочкой на левом виске. Это был след пули, которая, будучи, очевидно, на излете, застряла у него в височной кости. Иван отделался от смертельной опасности только легкой глухотой. Это был уже не Алексей. Чистый великоросс, довольно еще молодой, он был очень развитой малый, довольно плохой повар и очень искусный сапожник. Я любил сидеть у него на кухне и смотреть, как он тачает сапоги, что мне казалось непостижимым искусством. От него я наслушался также немало интересного.

Моя мама вышла из института, не имея ни малейшего понятия о хозяйстве, и в этом отношении должна была всему учиться у Аграфены и отца, который знал домашнее хозяйство весьма порядочно. Он, помню, очень любил сам делать и закупки на рынке. В Геленджике рынком служила только черкесская «сатовка». В крепости было достаточно магазинов со всевозможной мануфактурой и галантереей, разнообразными консервами, ликерами, винами, все почти исключительно заграничного привоза. Гарнизон имел также огороды и порционный (убойный) скот. Но все же огородные овощи и молочные продукты, так же как фрукты, в значительной степени всякое зерно, разную живность приходилось покупать у горцев на сатовке. Это название происходит от адыгейского слова «сату» — продавать. Сатовка была расположена вне пределов крепости, из которой на мирную торговлю грозно глядели жерла орудий. Черкесы на время торга должны были сдавать свое оружие караулу. Мама заглядывала на сатовку только из любопытства: она долго не умела различать качества продуктов и торговаться. Да и дома у нее постепенно прибавлялось все больше дел и хлопот.

Они с отцом повенчались в 1847-м, а уже в 1848 году, 7 июня, у них родился старший сын Владимир. После него был еще сын Лев, не я, а мой брат, скоро умерший. Свое необычное имя он получил в честь генерала Альбранда {3} Льва Львовича, которого наши чрезвычайно любили и уважали. В 1847 году он был начальником Береговой линии. Это был истинный Баярд, рыцарь без страха и упрека, беззаветно храбрый и благородный. Он, между прочим, исключительной силой нравственного влияния уговорил возвратиться на родину русских дезертиров из Персии, где им жилось превосходно. С истинно рыцарской отвагой у него соединялось такое же рыцарское преклонение перед женщиной, что, как мне рассказывала мама, было и причиной его смерти. Надо сказать, что он был весь изранен пулями, а в Чечне потерял и руку, так что ходил весь в лубках и перевязках. Назначенный на службу в Закавказье, он ехал в Тифлис, и по дороге одна дама пришла поблагодарить его за спасение своего мужа. Уж не знаю, как и от чего его спас Альбранд, но дама в порыве благодарности упала перед ним на колени, он же не мог снести вида женщины на коленях, бросился поднимать ее, разбередил себе раны, они открылись, и он скончался, к отчаянию дамы, невольно погубившей своего благодетеля.

Эта причина смерти Альбранда остается, кажется, неизвестна его биографам (например, Берже), рассказывающим, что он умер от простуды. Но моя мама положительно передавала мне то, что я сейчас написал.

Вот в честь рыцарственного Альбранда и был назван мой недолго живший братишка. После того, 19 января 1852 года, родился я. Мама хотела дать мне имя Митрофан, потому что перед рождением видела во сне святителя Митрофана Воронежского в какой-то обстановке, произведшей на нее особенное впечатление. Она и впоследствии продолжала считать его моим покровителем и, отпуская меня в гимназию, благословила образом святителя Митрофана. Но брат Володя упорно называл меня Левой. «Пусть у нас опять будет Лева», — говорил он. Из уважения к этому детскому требованию меня и окрестили именем Льва, папы римского. Так я и вышел с двумя небесными покровителями, обращаясь одинаково к обоим в молитве. Еще через год после меня, 29 октября 1853 года, родилась моя единственная сестра Мария, и этим завершился круг семьи нашей. Больше детей не было. Но, конечно, и с этими было достаточно хлопот. В особенности много их доставлял я, потому что в детстве постоянно страдал какими-то страшными припадками головных болей. Не знаю, что это такое было, не пришлось ни разу расспросить покойника отца.

Кроме ухода за детьми и хозяйства, мама много шила, вязала, вышивала, на что была большая мастерица. Любила она и почитать. В Геленджике не было недостатка в книгах не только русских, но и французских. Ее излюбленным местечком были скамейки под знаменитым дубом, которым славился Геленджик. Бывало, заберет детей, книгу или какую-нибудь работу и наслаждается прохладой на вольном воздухе, под роскошной кущей этого великана. Сюда часто собирались и другие дамы. Я видел это прекрасное дерево лет тридцать спустя, когда разоренный Геленджик стал снова возникать из развалин в виде бедного селения. Дуб был замечательный, обхватов пять толщиной, и своей густой короной прикрывал площадку шагов пятьдесят в диаметре. Потом его срубили, потому что он приходился по плану посреди улицы. Варварские составители плана не догадались сделать небольшой площадки вокруг этого памятника старого Геленджика, способного стать украшением нового.

Ни отец, ни мать не были большими любителями общественных увеселений, но в Геленджике не было в них недостатка. Общество укрепления умело скрасить монотонность своего блокадного существования. У них часто устраивались концерты, любительские спектакли, танцевальные вечера, а также пикники где-нибудь в окрестностях укрепления. Такие увеселительные вылазки были, конечно, не совсем безопасны.

Однажды офицеры устроили пикник на сенокосе. Это была прогулка с чаепитием и походным обедом, изготовленным тут же на кострах, с неизбежными шашлыками на вертелах. Беззаботная компания кавалеров и дам, среди которых была и моя мама, весело благодушествовала на душистом просторе лугов, радуясь хоть несколько часов пробыть вне пределов прискучивших стен своей крепостной тюрьмы, как вдруг неожиданно затрещали сигналы тревоги и послышалась перестрелка. Впоследствии объяснилось, что партия горцев, незаметно подкравшись, бросилась на крепостной скот. Но как бы то ни было, веселой компании пришлось моментально бросить свой пир и бежать под защиту крепости. Дамы пустились улепетывать во всю прыть, озираясь, не скачут ли за ними черкесы. Из мужчин далеко не все могли их охранять и ободрять, потому что многим приходилось спешить на свои посты, назначенные им в случае тревоги, однако все обошлось благополучно и гулявшие отделались одним перепугом.

В другой раз, наоборот, русские увеселения стали причиной большого переполоха в горах. В Геленджик приехала труппа акробатов, и антрепренер между прочим, для развлечения публики, пустил на привязи воздушный шар. Ветер сорвал его, и шар пошел шаркать туда-сюда по горам, возбуждая ужас во всех аулах. «Это шайтан», — говорили горцы, уверенные, что русские гяуры напустили на них злого духа.

Нужно заметить по поводу горцев, что хотя мы и резались с ними пятьдесят лет, но среди них было немало таких, которые охотно сближались с русскими. У наших в Геленджике было тоже несколько знакомых из черкесов. Да и целые племена, враждебные нам, без сомнения, поискали бы способов жить в мире с русскими, если бы не укоренившаяся у них привычка к грабежам, на которые молодежь смотрела как на молодечество гораздо более, чем как на средство наживы. Другую причину военного упорства черкесов составляло их невежество, вследствие которого они не могли оценить сил России и понять, какую опасную игру ведут, враждуя с нами. Один раз какой-то их делегат, будучи в Геленджике, заинтересовался географическими картами и просил указать ему два укрепления, между которыми ему приходилось проезжать, так что он хорошо представлял себе расстояние, их разделяющее. Потом он просил указать ему на карте Петербург. Сопоставивши масштаб, он только хитро улыбнулся и остался при убеждении, что ему показывают фальшивую карту, для того чтобы устрашить его безмерной величиной России.

Очень умные по природе, очень даже развитые во всем, непосредственно им знакомом, они не имели понятия о силе и отношениях европейских государств, а турецкие и английские эмиссары ловко пользовались этим незнанием для возвеличения в их глазах значения падишаха. Черкесы не представляли себе ясно сил России, а силы Турции до крайности преувеличивали. От этого они и оставались так упорны в борьбе, а в то же время они не умели и даже не хотели сплотиться, что могло бы удесятерить их силы.

Они жили родовым и племенным бытом. Чувство государственное у них отсутствовало. На левом фланге, в Чечне, Шамиль успел объединить большую часть горцев только страшными деспотическими мерами, а на правом фланге не являлось личности даже и для этого. У горцев даже национальное чувство было очень слабо.

Они жили мелкими племенами, во главе которых стояли родовые князья, а у шапсугов не было и князей и господствовало демократическое самоуправление. Своему племени, или клану, черкес был предан. Но все жившие за пределами клана были для него иностранцы, хотя и более близкие, чем русские. Поэтому при малейшем образовании черкес легко сходился с русскими, не продаваясь им, а искренне сближаясь, хотя и получал деньги за роль лазутчика. Те, которые поступали на русскую службу, полагаю, никогда не делались изменниками. Единственное, кажется, исключение составил сын Шамиля, который, получив в Петербурге образование и дослужившись до полковничьего чина, эмигрировал во время освободительной турецкой войны и перешел на турецкую службу. Но это — сын Шамиля, имама, который и сам, в случае победы Турции, мог сделаться владыкой Чечни. Массу же горцев характеризует поведение во время той же войны черкесской милиции Западного Кавказа. Когда турецкая армия, взявши Сухум-Кале, продвигалась по берегу к Новороссийску, горская милиция не стала стрелять в турок и разбежалась. Но что же? Стоило начальнику отряда разругать милиционеров, объявить их трусами и отнять у них оружие как у недостойных носить его, и милиционеры чуть не со слезами просили прощения, обещали впредь служить честно и действительно сдержали слово: дрались против турок самым добросовестным образом.

В наши геленджикские времена из черкесских друзей русских были особенно известны Пшекуй Могукоров и другой, которого все называли Куй Иванович, а настоящего имени его я не знаю. Пшекуй Могукоров был важной особой, принадлежал к высшей горской аристократии и числился на русской службе, имея какой-то маленький чин. Жил он у себя в ауле и между прочим славился как искусный коневод. У него была знаменитая тройка неутомимых бегунов, превосходно выдрессированных. Этих коней хозяин даже не привязывал, они жили на воле и прибегали по первому зову. Кто-то из наших влиятельных чинов стал приставать к Могукорову: «Продай тройку». Тому это очень не нравилось, но в конце концов он нашел неудобным отказать. Но оказалось, что лошади, до тех пор смирные и кроткие, превратились у нового хозяина в неукротимо бешеных, никого к себе не подпускали, не давались запрягать, лягались, кусались. Побился с ними новый владелец, и пришлось просить Пшекуя Могукорова взять своих коней обратно.

Куй Иванович был из незнатных горцев, но добрый и простой человек, очень любивший русских и сам бывший общим любимцем офицеров. У наших он был частым гостем.

Тихо и благоденственно протекала наша геленджикская жизнь, особенно первые годы, когда маме редко приходилось беспокоиться об отце, уходившем в экспедицию. Но с приближением Крымской кампании дела стали понемногу переменяться. Турецкие и английские эмиссары начали настойчиво возбуждать горцев уже в то время, когда на взгляд непосвященных спокойствию Европы еще ничто не угрожало. Военная контрабанда усиливалась. Горцы делались все более дерзки. Умножились и наши экспедиции в горы, и отцу все чаще приходилось уходить от семьи под пули со своим батальоном.

В мае 1850 года он отравился морем с отрядом генерала Вагнера в довольно дальний путь — в укрепления Новотроицкое и Тенгинское, где требовалось усмирить разбушевавшихся горцев. Тут ему пришлось участвовать 7 мая в жарком деле. Вагнер произвел десант в долине реки Вулани, и горцы, конечно, не могли воспрепятствовать высадке, происходившей под защитой орудий морских судов. У черкесов было большое гребное судно, которое у них без труда отняли. Но когда отряд стал продвигаться к аулу Кермсу, который требовалось разорить, дело изменилось. Горцы, скрытые в лесах, оспаривали каждый шаг отряда, и он подвигался в непрерывной перестрелке. Разумеется, это сопротивление не спасло аула Кермсу. Он был взят штурмом и сожжен. После этого пошли тем же порядком на аул Беш, около Новотроицкого укрепления, и по разорении Беша цель экспедиции была закончена. Оба наши укрепления были несколько обеспечены от нападений, и наш отряд возвратился в Геленджик.

Но эти усмирения имели, в сущности, мало значения. Горцы принимали все более вызывающее положение даже около Геленджика. Весь 1853 год, еще и до начала Крымской кампании, был полон столкновений с ними. 5 июня они произвели нападение на саму крепость, и в перестрелке с ними крепостной команде опять потребовалось присутствие отца, а через несколько дней ему пришлось сопровождать колонну, при возвращении которой, 11 июня, снова произошло нападение горцев. 15 июня они атаковали колонну, препровождавшую скот на продовольствие гарнизону, и в таких значительных силах, что на помощь колонне пришлось послать из Геленджика две роты. Отец также участвовал в этом бою, а через несколько дней, 19 июня, его присутствия потребовали события гораздо более значительные.

Горцы напали на сам Геленджик и хотя были отражены, но для обессиления их пришлось двинуть резервные войска на преследование. Однако настойчивость неприятеля требовала разузнать более точно размеры его сил, и для этого была послана особая колонна. Отец был во всех этих делах, и для мамы наступило время беспрерывной тревоги о нем. Нужно сказать, что в отношении пуль отец был очень счастлив. За всю свою жизнь он ни разу не был ранен, несмотря на множество боевых столкновений, в которых участвовал.

В конце месяца ему снова пришлось идти в дальнюю экспедицию. Наши решили серьезно наказать горцев, и генерал Вагнер двинулся 30 июня сухим путем на реку Мезыб, где разорил черкесский аул. Но все эти карательные экспедиции не оказывали никакого действия, и когда Вагнер пошел обратно в Геленджик, горцы преследовали его всю дорогу.

В сентябре отец снова пошел в отряде Вагнера, который возобновил поход на Мезыб в более значительных силах. Этот храбрый и умный генерал понял, что теперь вопрос не в простых карательных экспедициях. Разжигаемые агентами Турции и Англии, горцы начали против нас не обычные грабительские набеги, а настоящую войну. Крымская кампания у нас официально делилась на три периода. Первый — с 15 октября по 31 декабря 1853 года — назывался кампанией против турок и кавказских горцев, а два других периода — войной против соединенных сил Турции, Англии, Франции, Сардинии и кавказских горцев. Но в сущности, был еще четвертый период, когда выступали одни кавказские горцы. Они явились застрельщиками и двинулись на нас несколько месяцев раньше Турции, уже летом 1853 года, и жестоко поплатились за это безрассудство по окончании Крымской кампании, не получив от своих европейских союзников ни малейшей помощи, не защищенные даже единым словом мирного договора их с побежденной Россией.

Генерал Вагнер понял, что перед ним не простые набеги, а война, и в интересах безопасности Геленджика искал уже не устрашения горцев, а обессиления их, искал центр их силы, ударив на который можно было бы надолго их подорвать. С этой целью он снова двинулся 14 сентября на реку Мезыб, но уже отрядил часть сил в ущелья Иногда и Осепс. Сверх того, одну роту пришлось направить к Геленджикской бухте для прикрытия обоза сена. Все эти задачи были исполнены, по Иногде и Осепсу были разорены все аулы, но когда Вагнер потянулся к Геленджику, горцы его все время жарко преследовали. Однако это не был еще конец задуманной им операции. На следующую же ночь, 15 сентября, он неожиданно двинулся в сторону Новороссийска к аулу Адербе, где теперь находится селение Адербеевка. Это, по-видимому, и был главный опорный пункт горцев. Вагнер взял его штурмом и разорил дотла. Этим и был завершен сокрушительный удар, после которого горцы притихли.

Однако участь Геленджика уже была решена. Его судьбы теперь зависели не от черкесов, а от сил гораздо более важных. Надвигалась Крымская кампания. 18 ноября Нахимов истребил турецкий флот в Синопе, и это заставило Англию и Францию раскрыть свои карты раньше, чем они рассчитывали. Неприятельские эскадры вошли в Черное море, и никакая доблесть парусного Черноморского флота не могла бы спасти Береговую линию от несравненно сильнейшего парового флота союзников. С началом войны положение всех укреплений ее становилось критическим. С сухого пути их блокировали горцы. Со стороны моря их уже не мог прикрывать наш флот. Береговую линию решено было снять, и можно лишь удивляться, что сложная операция могла быть так удачно исполнена.