XII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Москве среди товарищей-студентов я совершенно не видел никого, кого бы можно было привлечь к делам, да я и не умел этого делать. Я знал многих, впоследствии оказавшихся подсудимыми по политическим процессам, но тогда не мог себе представить, чтобы они могли заниматься политикой. Казалось, они были так от нее далеки, а привлекать я тогда совершенно не умел. Не только я был до невероятности конфузлив и застенчив, но мне всегда было совестно людей к чему-нибудь принуждать, увлекать их к тому, чего они самостоятельно не желали.

Единственное исключение составлял Аркадакский. {71} Это был нескладный, непропорциональный студент из семинаристов, живой, экспансивный, в котором ограниченность ума как-то странно совмещалась с интересом ко множеству вопросов. Он был вполне «радикал», и, должно быть, чуть не с пеленок. С ним я познакомился, как с соседом по комнате, в меблированных комнатах Келлер (Мерзляковский переулок). Мы скоро сошлись. Он был малый простой и душевный, в конце концов, честный, желания которого сводились к жизни по своему убеждению. С ним я свободно говорил о всяких «вопросах» и с ним решил начать «деятельность» в «народе». Правда, Аркадакский был очень связан. У него, самого чуть не мальчика, были на руках еще более молодые брат и сестра, которых он принужден был выписать к себе в Москву. Жили они чем Бог пошлет: уроками, сокращая себя до последней возможности — но были веселы и бодры. Итак, Аркадакский не мог отдаваться «делам» целиком, но свободное время посвящал им охотно.

Аносов имел когда-то связи с рабочими. Но показываться к ним самолично ему было бы неудобно: его знали, на него могли донести. Он поэтому отыскал одного, некоего Семена (кажется, Семена — все равно), «распропагандированного», и свел меня с ним. Это был белобрысый, чистенький и слабенький человек с тонким лицом. Идеи у него были, конечно, сумбурные, но все же радикальные. Больше всего он вспоминал личные приятельские отношения со студентами, сходки в Петровской академии, мелкую войну со «шпионами», которых требовалось сбить со следа, и тому подобное.

Надо сказать, что Чарушин меня крайне подгонял относительно рабочих:

— Ну как так в Москве ничего нет?!

— Да где же я возьму рабочих?

— Это удивительно! Как не найти!

Я предлагал начать ходить в трактиры и искать случайных знакомых. Чарушин это отверг:

— У нас когда-то это делали — и никакого толку. В трактирах собирается много дряни, нет никаких шансов встретить именно порядочного человека.

Порешили на том, что они должны помочь нам, прислать какие-нибудь связи через петербургских рабочих. Раз даже действительно прислали одного рабочего, но он посетил меня только раз и затем исчез. Я продолжал просить помощи из Питера. Аносов же чувствовал это обидным. «Обойдемся и сами найдем», — говорил он и действительно нашел своего Семена.

Отправились мы с Семеном в артель, куда он должен был меня ввести. Приходим. Это было на Маросейке, в грязном, темном переулке. В первый раз входил я в жилище рабочих просто как гость Большая, грязная комната, уставленная нарами, заваленными кожухами, вейкой дрянью. Грязь, вонь. Усталые рабочие в потных рубахах. Положение мое было преглупое. Собственно, зачем я пришел к этим людям? Что я им скажу? Семен меня выручил, сказав нескольким рабочим, что вот, дескать, барин согласен учить грамоте кого угодно. Довольно глупо и это, но тогда это был общий прием, с этим всегда являлись к рабочим.

Рабочие отнеслись ко мне как-то спокойно, без большого удивления, без понимания, без вражды и без любезности. Так, как будто бы я был на рынке, где всякий может свободно толочься за чем угодно. Учить так учить. Некоторые заговорили со мной об уроках, спрашивали, буду ли я за это что брать. Подошел мастер, Василий кажется, о котором я уже слышал от Аносова и от Семена как о человеке опасном. Он когда-то прошел полный курс пропаганды у нечаевских студентов, был очень развитый, много читал, считался ярым. Потом, по разгроме нечаевцев, все это бросил, стал «кулаком», по выражению Аносова. Попросту стал заниматься своими делами, умом и энергией выдвинулся, сделался табельщиком, был накануне фабричной карьеры. Он подошел ко мне с усмешечкой. Это был высокий, плотный человек, сытый, с очень умным лицом. Говорил прекрасным литературным языком. «Это вы желаете рабочих обучать? Только уж меня оставьте! Меня республиканцем не сделаете. Я все это знаю». Сконфузил он меня ужасно, и я мог Только пробормотать какую-то чепуху вроде того, что республиканцами никого не хочу делать.

Впрочем, Василий скоро отошел, и я его больше никогда уже не встречал. Доноса с его стороны мы не опасались: он этим не занимался. Было ли с его стороны какое-то воздействие на рабочих — не знаю. Последователей мы здесь не приобрели и даже до пропаганды не дошли, а до конца остались с одними уроками.

Семен тоже больше не показывался и пособия больше нам не оказывал. Почему — не знаю. Впрочем, сам Аносов отзывался о нем пренебрежительно: «Пустой человек».

К рабочим же я стал ходить очень сначала усердно. Носил книжки, строго цензурные, учил их грамоте. Меня это сначала увлекало, во-первых, новизной. Идешь, бывало, ночью через знаменитую Хитровку. Там оборванцев, голытьбы, жулья — несосветимая сила! Полягут спать на тротуарах, на папертях — пройти трудно, постоянно нужно обходить и перескакивать. Страшно немного, а в то же время тешишь и разжигаешь себя размышлениями на тему о народном горе. В этих размышлениях было много искренности, но и много юношеской фразы. В сущности, «отброс» был вовсе не очень велик для города с 600-тысячным населением. Но перспектива — самое трудное в наблюдении, особливо для молодого человека. В артели все тоже было необычно для меня; я наблюдал с интересом каждое движение рабочих, их грубую пищу (накрошат, бывало, сушеной рыбы в квас с луком — вот и весь ужин); они мне казались очень бедными. Но жалоб я не слыхал и, если бы мог отдать себе отчет во впечатлениях, должен был бы сказать, что они довольнее меня своей жизнью.

После некоторого времени мое положение в артели начало меня очень тяготить. Рабочие относились как-то странно: безразлично, не обращали внимания. Один только, кажется Моисей, относился ко мне будто дружелюбно. Раз я пригласил его к себе в Брюсов переулок. Он зашел, напился у меня чаю, просидел долго ночью, и много мы говорили. Это был довольно угрюмый молодой человек, самоуглубленный, мечтательный. Он, оказалось, служил раньше у одного профессора и наслушался около него много вольнодумных суждений. «Будить народ надо, спит народ», — повторял он много раз с каким-то убеждением, как священную формулу, в которой нельзя изменить ни одной буквы. Очевидно, он заучил эту фразу, и она ему понравилась. Мы не говорили ничего бунтарского, но все больше о невежестве, о притеснениях народа, об эксплуатации. Расстались по-видимому очень душевно, но второй раз Моисей не пришел уже. Путь неблизкий, работы много, да и, может быть, свободный час ему интереснее было провести в трактире, чем у меня.

Но Моисей был единственным случаем, меня порадовавшим, хотя я и сознавал, что моего меда тут нет ни капли. Остальные относились безразлично. Казалось, мне делают какое-то снисхождение, слушая мои уроки. Я обвинял себя: не умею взяться. Я боялся испортить положение, да и желал с себя снять работу, столь неприятную и бессмысленную. Я решил, что как-нибудь поеду в Питер поучиться вести пропаганду, а пока предложил Аркадакскому взять на себя «занятия с рабочими», так как, дескать, мне некогда. Он взялся охотно, но скоро тоже стал выражать недовольство — очевидно, у него дело пошло не лучше.