II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как определить сущность моего тогдашнего настроения? У меня было два существенных течения. Во-первых, ясное сознание, что мои старые интересы, идеалы, а стаю быть, и вся жизнь вертелась около чего-то фантастического, выдуманного, вздорного. Моя личная практика заговорщика, мое мало-помалу увеличивающееся наглядное знакомство с действительностью французской политики, мое, наконец, теоретическое, тоже все накопляющееся знание социальных явлений — все меня убеждало, что наши идеалы, либеральные, радикальные, социалистические, есть величайшее умопомрачение, страшная ложь, и притом ложь глупая.

Не сразу я отверг все. Сначала я отбросил самое очевидно глупое, то есть такие нелепости, как терроризм, анархизм. Некоторое — недолгое — время я оставался на точке зрения какой-то революционной умеренности, то есть устанавливал себе практичные средства для умеренно нелепых целей. Очень недолго и некоторыми частичками души я был, так сказать, либералом. В это время я жестоко критиковал революционеров, насмехался над ними, возмущался их действиями, вообще очень правильно говорил, чего не должно делать. За время моего пребывания в Ле-Ренси ко мне сначала еще обращались с разными предложениями эмигранты и российские революционеры. Я их всех отстранял прямо или увиливал от них. Так, приехал ко мне X. (назову его так), заявляя, что никому уже не верит, кроме меня, и, имея 7000 рублей, которые желает посвятить «на дело», предлагает мне ими распорядиться. Я охотно его принимал, много с ним говорил, объяснял ему, что ни одно «дело», никуда не годится, от денег отказался и посоветовал ему ехать в Россию (он был легальный) и свои деньги употребить для разыскания денег на основание порядочной, честной, цензурной газеты. Его это крайне удивило. «Но что же писать под цензурой?» Я ему доказывал, что цензура никогда не в силах остановить выражения мысли, действительно нужной обществу, действительно вытекающей из данных условий. Другой раз приезжала какая-то барышня со всевозможными планами организации. Я говорил ей о военном заговоре. Она утверждала, что это невозможно, а возможен лишь террор. Я всеми силами убеждал ее, доказывая нелепость террора, но, кажется, не убедил. Когда Тонконогов (эмигрант) задумал возвратиться в Россию и спрашивал моего совета, подать ли прошение об этом, я его горячо поддержал. Я ему объяснял, что честные, порядочные люди вполне могут жить и действовать в России. Все это в глазах эмигрантов было ужасно. На их разные мелкие глупости: то о каком-нибудь съезде, то о разных спорах — с поляками или между своими фракциями — и тому подобное я отвечал критикой, язвительным смехом, отказами и так далее. Когда кто-нибудь из «нелегальных» собирался в Россию «действовать», я его разубеждал на все лады...

Осенью ко мне приезжала С. М. Гинсбург, своего рода знаменитость, опять с разными широкими предложениями, программами (между прочим, о газете, которая и вышла, хотя без меня). Ну уж с этой я говорил напрямки, потому что в это время уже дошел до полного отрицания этих глупостей, да и барышню было жаль, так как явно шла на гибель. Она, однако, осталась при своем, заметив с удивлением: «В сущности, он совершенный монархист». Расстались мы тем не менее дружно.

Это было, впрочем, несколько позднее. Но уже летом 1886 года я вступил в явный разрыв с «Народной волей», написал статью с резким отрицанием террора. Лавров и М. Н. Ошанина пришли в ужас, равно как и Русанов, и отказались ее печатать.

Вообще, отрицал я в революции почти все, даже иногда все. Но что же делать? Что есть положительного? Вот был вопрос тяжкий.

Мой тогдашний друг Павловский, связь моя с которым тоже злила революционеров, тоже все отрицал. Я его любил за это, за его большой ум, который гибко и ясно понимал глупость и ловил фразу на ее пустозвонстве. Но Павловский как-то и не нуждался в положительном. Наблюдать, приобретать независимое положение, развиваться, наслаждаться искусством, наукой — чем это не положительное? Его это и удовлетворяло. Но тут я уже с ним расходился. Мне невозможно было отрешиться от того, что жизнь имеет более глубокий смысл, а стало быть, есть и для отдельного человека иная роль, иная деятельность.

Где она? В чем? Я долго оставался социалистом, хотя и с прорехами. Но и социализм мой весьма трещал, и, вообще говоря, положительное у меня отсутствовало. Это было состояние до крайности мучительное Мое прошлое представлялось по малой мере нелепостью, зла в нем — бездна. Из-за чего?

Я всей душой жаждал реального, действительно существующего. Его искал в истории. Читал в это время я бездну, и моя мысль становилась все более решительной, самостоятельной. Реальное меня привлекало во всем. Я отдыхал душой, глядя на садовника, роющегося в грязи Это — нечто действительно существующее, а потому во много раз выше оно, нежели фантазия rue Saint-Jaques, 328, или Glaciere и avenue Reille и прочих домов умалишенных! Я уважал дерево, растущее перед моим домом, муравьев, которые копошились на нашем огороде: все это действительно существует и по-своему занято делом. Тем более искал я реального в своей личной жизни. Не много ясного тут было. Зачем я живу вообще? Как существо разумное, каким вечным задачам должен служить? Все это было под вопросом, сомнением, критикой и отрицанием. Тем, однако, жгуче подымались требования того немногого, что я чувствовал несомненно реальным. И что же? Все это немногое, последнее достояние, без которого меня бы уже ничто и с жизнью не связывало, — все это находилось разбитым, расстроенным, обессмысленным мною самим.

Родных я любил, отца и мать. Они мне вспоминались тяжко, мучительно даже тогда, когда я был в полном увлечении революциями. Как вспомнишь их постылую, одинокую жизнь — словно нож резанет по сердцу. Я гнал от себя мысль о них, но хорошо, пока было чем гнать. «Я пожертвовал родными великому делу. Я жертвую и всем, самим собой, всем на свете. Прочь же мысли». Ну хорошо, так было прежде. Но вот «великое дело» пошло к черту, его нет и не было, а была одна чепуха и нелепость. Из-за чего же я осудил на муку отца и мать? Мне вспомнился голос отца, тихий, просящий: «Мы уже старики, тяжело жить, друг мой, надо кому-нибудь заботиться о старости...» Я ведь чувствовал это, я не камень был, а я все же бросил их через месяц, тайком, обманом, удрал, оскорбил и презрел просьбу старика.

Эти воспоминания резали, мучили. Я вступил в переписку с Новороссийском. Мне ответили, правда мать, отец иногда приписывал две строки, в которых только благословлял. Итак, он прощал, прощал, но и только. В радостных и любящих строках матери не было молчаливого упрека отца. Но все же сердце ныло. Конечно, я разбил их жизнь и ничем не могу этого поправить. Как бы угадывая это, мать писала, сколько счастья им, старикам, доставляют наши девочки, Вера и Надя...

Это, конечно, утешало меня, но зато сами Вера и Надя — что с ними будет? Старики умрут, и потом? Я, конечно, не имел личногочувства к детям, которых едва помнил грудными младенцами. Но долг-то разве не ясен? Все прочее — задачи общественные и так далее, — все это проблематично, но уж ясно, зоологически ясно, что отец нужен для детей и без отца дети пропадают. За что же я народил на свет этих девочек, которых забросил как щенят? И, думая об этом, я начинал любить этих сирот своих, вспоминал их все больше... Мать, кстати, и карточки их прислала, а также постоянно и много о них писала.

Если те дети даже становились мне родными с некоторым напряжением воображения, то около меня стояло существо, которое я любил уже прямо, непосредственно, которого вынянчил и за которого боролся со смертью вот уже несколько месяцев. Этот злополучный, хилый, больной Саша — куда я его вогнал? Что я для него сделал и что готовлю? Чему я его буду учить, к чему готовить, в какую жизнь вводить?

Мне вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. И о своем вспоминал. Малютка едва лепечет, а какая-нибудь дура К. или Д., самодовольно хихикая, спрашивает: «Шура, да скажи же, ты анархист или народоволец?» Ребенок, коверкая язык, лепечет: «ахист», «адось», и эти дубины в восхищении: «Ты „адось“, народоволец! Милочка!»

Стыдно, гнусно на душе становилось.

Бедный мальчишка! Он уже начинал понимать, что вот кругом нас французы. Он даже не понимает их. А мы — кто? Вон Максим плохо говорит по-русски и по-французски. Кто он? Немец. А мы? Мы русские. Что же такое русские? Где Россия? Что за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще — в чем дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу? Идем в Ле-Ренси к пруду, там церковь... «Что это?» — «Церковь». — «Что такое церковь? Зачем туда идут люди? Что там делают они? Почему слышен орган?»

Извольте объяснить!

Что же я даю, что дам сыну, которого люблю, которому желаю счастья, в котором, в конце концов, весь мой интерес к жизни?

Думаешь, конечно, и о Кате. Все же муж. Затащил ее в яму, откуда нет выхода. Но, допустим, это не так жгуче. Она все же взрослая, но сын, ребенок!

Все, в чем реально ощущаешь свой долг, что любишь, — все устроено не только глупо, но прямо разбито, расстроено, в полном безобразии.

Россия вспоминается тоже реально. Ведь как-никак я люблю ее. Хорошо в ней или худо, умна она или глупа — это вопросы темные, хотя все же и они скорее против меня. Вспоминается, что в России не худо живут, во всяком случае, не хуже Франции. История чарует своим колоссальным величием. Но оставим все это. Дело в том, что я люблю эту страну, этих людей! Я люблю и степь, и болота, и горы, люблю бородатого мужика, люблю базар, кучи арбузов, запах дегтя, баранки... Все это встает передо мной, и... ничего этого для меня не существует. Около меня этот противный француз, все это мне чужое, которое не мое. Из-за чего? Для чего? Мука!

И еще — самое главное — вспоминается русский храм, лампады, таинственное мерцание золотыми искрами иконостаса, молитвенное пение, эти длинные толпы со свечами, торжественный или задумчивый колокол. О Боже мой, как это вспоминалось, вспоминалось особенно потому, что на душе вставало что-то странное, мистическое, чьего имени я не знал.

Это была вторая половина того, что оказывалось во мне существующим.

Я искал реального в мире.

Я почуял Бога в себе или около себя.

Строго говоря, я не был вполне безбожником никогда. Я только не верил в Бога, я имел материалистическое миросозерцание. Но я как-то боялся воевать с Богом, меня от этого что-то удерживало. Один раз во всю жизнь я написал: «Мы не верим больше в руку Божию», и эта фраза меня смущала и вспоминалась мне как ложь и как нечто нехорошее.

И это потому, что не имел теории Бога и имел теорию без Бога, но в то же время давно уже ощутил нечто таинственное, чего не понимал и не мог, однако, отрицать.

Еще в России, в 1879–1881 годах, я, переживая жизнь заговорщика, почувствовал, что мы все и все окружающее, воображая делать все по-своему, действуем, однако, словно пешки, двигаемые чьей-то рукой, ввиду достижения цели не нашей, а какой-то нам неизвестной. Меня удивляло присутствие какой-то руки не только в общем холе нашей политики, но прямо в судьбе моей и моих товарищей. Эта неизвестная рука действовала так властно, что я испытывал суеверный страх и отчасти обиду: «Что же я за дурак такой, что буду действовать в чьих-то, неизвестных мне целях. Я думал, будто работаю на такое-то дело, а выходит, что я работаю на совсем иное. Что за чепуха!» Поразила меня и смерть покойного Государя, которая была совершенно против всяких расчетов и, судя по-человечески, не должна была случиться. Об этом всем я когда-нибудь напишу особо. Пока довольно сказать, что я уже давно не мог отрешиться от ощущения какой-то всесильной руки, нами двигающей буквально безапелляционно. Я рассудком считал это суеверием, но в чувстве не мог отделаться от впечатления.

Когда болезнь Саши подвергла меня настоящим пыткам, я, с одной стороны, почувствовал в себе прилив бороться до крайности, с другой — у меня явилось нечто вроде молитвы. Я не молился общепринятыми знаками, но я обращался к кому-то в душе, в сердце. К кому? Я не знал, и даже знал, что не к кому, а все-таки обращался... Я молил кого-то о пощаде, я кому-то давал обеты. Я иногда говорил в себе: Господи, если Ты есть, помоги... Я Тебе обещаю то-то и то-то, если Ты есть. Что обещал я? Я обещал все вещи более морального характера: исправиться в разных пороках... Увы, не по силам оказалось, но не в том дело. Факт в том, что душа моя молилась. Это составляло большой перелом во мне, который могла вызвать только невыносимая мука, какую причиняла мне болезнь Саши.

Раньше, еще незадолго, я думал иначе, преисполненный сознания своего человеческого величия. Когда мне было тяжко, я чувствовал позыв молиться, но сдерживал себя сурово и гордо: «Нет, если Ты есть, Господи, то не думай, чтобы я стал молиться из-под палки. Когда мне хорошо, я не думаю о Боге, я не верю в Него. Не подлость ли, не малодушие ли обращаться к Нему, когда мне плохо?» Так я рассуждал приблизительно.

Впрочем, странно. Я хранил тщательно образок святого Митрофана, никуда без него не выезжал и часто даже не выходил. Вечно носил в кармане и чувствовал себя спокойным. Когда же со мной не было моего талисмана, я ждал беды. Этот образок, благословение матери, был мною брошен в 1873 году, и через месяц я поплатился за это тюрьмой 1873–1878 годов. Однако образок не пропал. Он как-то непонятно очутился у брата, мать его там разыскала и мне привезла в санкт-петербургскую в тюрьму, в 1877 году. Месяца через два я был выпущен и с тех пор никогда не решался его оставить. Все бросал, но не его.

Итак, чувство суеверное или, правильнее, мистическое у меня было. Но Богу я все-таки не молился. Болезнь Саши меня сломала. Гордость исчезла, и я молился сам не знаю кому — тому, кто есть, если он есть. Я почувствовал себя таким слабым, что уже не боялся унижения и молился: «Если ты есть, помилуй, помоги».

Поправление Саши наполняло меня чем-то вроде благодарности неизвестно кому, хотя и страх не исчезал, потому что Саша каждую секунду мог свалиться. Он жил именно «под Богом». Собственно, я не помню, чтобы я благодарил эту таинственную силу, но, признаться, ее не переставал ощущать. Помимо Саши, помимо всего прочего, я, как сказано выше, вообще чувствовал себя в разгроме, окончательно растерялся в своих понятиях. Работал и думал я много. Когда настали дожди, а потом зима, я вел жизнь пустынника. У себя внизу, во втором, пустом, этаже, я шагал по голым комнатам один-одинехонек. Сверху слышался иногда стук шагов Кати или Саши, но по целым долгим часам я оставался один. Случалось, работал. Часто случалось — просто думал, ломал голову. Что правда? Как жить? Что делать? Вместе с образком святого Митрофана я вывез и хранил также маленькое Евангелие, подарок сестры Маши. «Не знаю ничего лучше этой книги и дарю ее на память моему дорогому другу» — такую на ней надпись она сделала. Евангелие я всегда время от времени читывал и умел даже привести подходящую цитату. В Ле-Ренси меня особенно к нему потянуло, и вот я попал в какую-то фантастическую, сверхъестественную, сумасшедшую, как иногда сам называл, полосу. Я буквально вел разговоры с кем-то по своему Евангелию.

Теперь, когда я уверовал в Бога разумом, когда и сердцем стал способен хоть иногда вполне искренне сказать: «Верую, Господи, помоги моему неверию», когда я и в церковь хожу, и Богу молюсь, и исполняю все обязанности православного, насколько, конечно, хватает душонки дрянненькой, — теперь уже этого не бывает. Напрасно бы я стал просить у Бога ответа. Не бывает его. Да и ни к чему. Обязанности мои Господь мне показал в учении Церкви, в книгах отцов. О чем спрашивать непосредственно? Стоит подумать, вспомнить — и ответ без того ясен. А если не хочешь, не в силах исполнить — что же, сам виноват. Спрашивать все-таки не о чем. Да притом на это есть духовник. Итак, я не жалуюсь и не удивляюсь. Дело понятное. Но я только отмечаю факт. Теперь этого не бывает, но тогда дело шло просто поразительно.

Лежу я на своей кровати, один, все тихо, только ветер воет в окнах да дождь шелестит со всех сторон. Лежу и думаю, думаю. Обо всем: и что правда, и что мне делать, и что есть. Ведь и это вопрос хотя не возвышенный, но очень жгучий. Голова мутится. Беру Евангелие, развертываю, глядь — прямо ответ на мысль. Но ответ неудобный. Думаешь: «Да как же, ведь вот какие возражения против этого». Откроешь — снова ответ, и так дальше. Ну, иной раз прямо-таки разговор, долгий, серьезный. Я от себя говорю, Евангелие — от себя. Я ничего вначале не понимал, сам находил, что чудачество, но обаяние этого таинственного разговора было слишком сильно, и я не мог от него отстать. Ответы были так удачны, систематичны, что я был увлечен разговором, словно с каким-нибудь мудрым, опытным человеком.

И вера вливалась в меня с каждым днем, вера беспорядочная, неясная, вера неизвестно во что. Веру ясную, догматическую мне неоткуда было взять, и я еще о ней мало думал. Но стал припоминать молитвы и не молился формально, но начал иногда распевать свои молитвы, пробуждая в себе воспоминания церковных мотивов. Помнится мне, при этой ревизии оказалось, что я даже иных мест Символа веры не мог вспомнить... А молитвенника не было.

Мои таинственные беседы с Евангелием большею частью касались чисто высших вопросов миросозерцания. Что правда? В чем обязанность моя? Но случалось, искал я утешения и совета в тяжком угнетении своим безвыходным материальным положением. И вот в одну такую минуту нервного мистического состояния, попадается мне ответ: «...и избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя египетского фараона» (Деян. 7, 10) и так далее. Этот ответ мне упорно попадался много раз, в разные дни. Он меня поразил этой настойчивостью.

Надо сказать, что в это время я настолько не думал о России, то есть мысль о возвращении мне даже в голову не приходила, и тем более я даже и представить себе не мог получить прощение Государя. Много невероятностей я мечтал за неимением действительности, но уж никак не эти. Даже обратив внимание на приведенный стих, после его упорного повторения я все же ни на секунду сначала и долго не применял его к России, а подумал, что речь идет о каком-нибудь выдающемся заграничном правителе или политическом деятеле. Сначала я думал: «Не Клемансо ли?» Он ко мне относился действительно весьма благосклонно и тогда был близок к власти. Потом часто думал, что это в переносном смысле, и при столкновении с каким-либо выдающимся лицом думал: «Не мой ли это царь египетский?»

Но впоследствии, когда мой хаос мыслей начал улегаться и я действительно пришел к известной «мудрости», то есть не только отрицательно, но и положительно отрекся от старых нелепых идеалов, стал христианином, понял цели жизни личной, а потому и социальной. — тогда уже, месяцев через семь, я действительно подумал: «Да не Государь ли это? Не на Россию ли мне Бог указывает?» И это указание Евангелия было первым ободрением мне обратиться к Государю. Без этого я бы никогда не поверил в возможность прощения и мысль моя в эту сторону не направилась бы.

Меня потянуло в церковь. Нашей, православной, не было, конечно. В русскую парижскую я раньше, само собой, не заглядывал, да и теперь не считал ее для себя. Во-первых, чтобы побывать в ней, нужно бы употребить целый день, во-вторых, я ее боялся. Церковь посольская. Я как-то боялся и стеснялся пойти туда, мне она представлялась чем-то официальным. Сверх того, в сущности, тогда я и не ощущал сердцем различия и шел в церковь не как верующий, а как неверующий, шел с духовной пустотой, алчущей заполнения, но не знающей, какого искать содержания. Была в Ле-Ренси и протестантская кирха, но этот полусарай-полушкола никогда меня не прельщал, в протестантской церкви я не чувствовал Бога. Иное дело — католическая. Тут было что-то понятное сердцу. Я стал туда частенько заходить, молиться не молился, а так что-то такое в себя впитывал. Орган — не хор, грубо, однако все же звучал молитвой, и толпа кругом как-то молилась... Брал я с собой и Сашу. Немного насилуя себя, с запинанием языка и с конфузливостью я стал отвечать ему о Боге, говорил ему и о Христе. Французские дети называли его enfant Jesus или le petit Jesus (младенец Иисус). Саша стал говорить «Иисусик». На Новый год мы выставили в камин башмак Саши, чтобы посмотреть, не положит ли и нам le petit Jesus, «Иисусик», какого-нибудь подарка... Признаться, тяжек был этот Новый год (1887-й), я должен был урывать сантимы у пищи, чтобы накупить Саше грошовых игрушек и сластей полный башмак. Дорого достались мне эти 70–80 сантимов! Но восторг Саши был полный. «Иисусик» и его не забыл. Само собой, Саша знал, что мы наложили башмак, но уж так нравится таинственность детям. О Христе я часто ему говорил, больше всего, что Он добрый, что Он любит детей, что Он исполняет то, что просят дети. Говорили и о Боге вообще. Говорили даже и о черте... Я как будто сам анализировал себе все это, говоря об этом Саше. Я заставлял молчать .свои сомнения. «У меня сумбур на душе, пусть его не будет хоть у ребенка...»

Раз, помню, зашли мы с Сашей на кладбище. Стройными рядами тянулись чистeнькиe могилы, в цветах, с крестами, словно ряд алтарей. Религиозная тишина царила в городе мертвых. Саша был удивлен: «Что это такое?» Я ему объяснил и что такое мертвые, и немного — где их души... Религиозное чувство замечательно охватывало и привлекало мальчика, который, больной, хилый, был в то время замечательно хорош душой, с какой-то особенной тонкостью духовного восприятия. Я учился верить в духовное начало, наблюдая этого милого ребенка, и сам от него больше получил, кажется, нежели дал ему.

По мере того как у меня росло религиозное чувство, я становился все смелее в отношении своем ко всевозможным общественным вопросам. Я не боялся ценить их, чувствуя, что от них не безусловно завишу. По мере этого я не боялся сознавать, что в России хорошо все, что вспоминалось с отрадой. И я начал мальчику говорить тоже о России. О Царе я сначала ничего не говорил, кроме того, что он есть. Но я говорил о родных, о сестрах, о дедушке и бабушке, о русской природе, о величине России. Мальчик очень всем интересовался. «Но почему мы не в России?» Я объяснял это, что, мол, дела, нужно... К счастью, мальчику и не требовалось подробных объяснений. Но Россию он все больше узнавал и привык мало-помалу себе представлять чем-то прекрасным, светлым, желанным.

То обстоятельство, что мальчик оставался некрещеным, тяготило меня камнем. Я ему этого не говорил, конечно. К счастью, на его глазах французские дети, гораздо старше его, совершали свое первое причастие.

Это у них делается торжественно. Особенно девочки — в их белых платьицах, с цветами, с торжественным видом — бросаются в глаза. Ну я и замечал мальчику: «Вот подрастешь, тогда пойдешь на первое причастие».