IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тут, накануне моего разрыва с поголовно всем эмигрантским миром, уместно сказать о его состоянии в то время.

Собственно, в Париже эмиграция ничего политического не делала, хотя в ней уже появились зародыши того, что кончилось «лаврениусовским процессом». Вообще, люди поумнее, поопытнее, даже просто попорядочнее перевелись или бездействовали Копошилась же ужаснейшая дрянь, среди которой трудно было даже быть уверенным, кто там просто революционный идиот, а кто ловкий полицейский агент. «Очаг» же революции, хотя и глупой, но искренней, в то время находился, собственно, в Швейцарии. А Париж представлял некоторую Лхассу, где торжественно бездействовали разные «знаменитости» с «далай-ламой» Лавровым во главе. Знаменитостями считались остатки старых народовольцев, хотя иные из них в действительности были в свое время последней спицей в колеснице.

Главнейшим центром этой знаменитости был, конечно, Петр Лаврович Лавров. За смертью Маркса он был даже самым старым и известным социалистом Европы, тем более что он, по своему эклектизму и постоянному заигрыванию со всеми фракциями, мало-мальски получавшими успех, был известен всем народностям и всем партиям. Его знали англичане, немцы, французы, поляки; его признавали своим или союзником все революционеры, будь то социал-демократы, террористы, даже отчасти анархисты и даже резкие радикалы.

Собственно, знаменитость Лаврова была не из очень завидных. В свое время все наиболее выдающиеся представители всех наиболее типичных движений относились к нему пренебрежительно. Чернышевский над ним смеялся, и Лавров, вообще мстительная натура, никогда этого не мог забыть и сохранял к Чернышевскому трусливое недоброжелательство. Ткачев и Бакунин одинаково отрицательно относились к Лаврову. С бакунинцами у него в Цюрихе когда-то выходили целые скандалы. Ткачевцы (якобинцы) писали против него стихи и рисовали карикатуры. Некоторые строфы так пристали к Лаврову, что сохранялись и втихомолку произносились еще в мое время:

Лавр и мирт, говорят,

Сочетал квас и спирт...

Он действительно постоянно сочетал квас и спирт. Это была его основная черта. К. Маркс сказал о нем: «Лавров слишком много читал, чтобы что-нибудь знать». Н. Соколов (автор «Отщепенцев»), революционер яростный и последовательный, говорил: «Можно быть чем угодно: дураком, подлецом, даже шпионом, но быть Лавровым — это недопустимо».

Мы, то есть наша компания, когда мы еще держали Лаврова около себя для украшения, как «знаменитость», между собой, хохоча, рассказывали пророческую черту из детских лет Петра Лаврова. Он, по его словам, получил очень изнеженное воспитание, и, между прочим, в деревне летом лакей каждый день носил для него на берег реки ванну, в которой купал молодого барчука в воде, зачерпнутой из реки. Это, острили мы, было прологом всей последующей жизни знаменитого человека. К какой бы реке жизни он ни подходил, ом всегда лишь купался около нее в ванне, не решаясь погрузиться в живые волны.

Лавров в революцию попал совершенно некстати. По натуре он не был революционер, напротив, человек нерешительный, легко робеющий, не имеющий ни страсти, ни глазомера. Его способность сбиваться в грудные минуты доходила до смешного.

Уже будучи «знаменитостью», он должен был стать во главе депутации, снаряженной эмигрантами к Гамбетте для протеста против угрожавшей тогда выдачи Гартмана (автора покушения, то есть жалкой декорации знаменитого покушения на взрыв царского поезда). Понятно, все остальные — мальчишки (между ними были Цакни и Павловский), нельзя было выставить вперед никого, кроме Лаврова, да Лавров и сам бы оскорбился, если бы не ему поручили речь. Приходят. Гамбетта приказал принять. Отрекомендовавши свои звания представителей эмиграции, Лавров начал заранее написанную и заученную речь (к экспромтам он не был способен). Но речь Гамбетте не понравилась. В ней через пять-шесть слов стояло выражение, что чести Франции угрожает намерение правительства выдать Гартмана. Как только Лавров произнес слова «честь Франции», Гамбетта с живостью прервал его: «Потрудитесь сказать, что вам угодно». Перерыв смутил Лаврова так, что депутации стало просто стыдно. Оратор, помолчав секунду, не нашел ничего другого, кроме того, чтобы начать речь сначала, в тех же самых выражениях, и через несколько секунд опять дошел до роковых слов «честь Франции». Но тут уж Гамбетта рассердился: «Оставьте это, мсье! Честь Франции находится в хороших руках, и вы можете о ней не беспокоиться!» Скандал вышел полный. Не выяснив ничего, депутация удалилась.

Эта способность теряться, эта робость проявлялась в Лаврове постоянно. Никогда в жизни он не был в опасных положениях, где бы требовались некоторая храбрость и самообладание, кроме разве переезда через границу во время бегства из России. В сущности, это совершенный пустяк. Я считаю себя скорее боязливым, чем храбрым, но я, разыскиваемый по всей России, рискуя головой, переезжал через границу сам, и это так просто, что, право, ничуть не страшнее переезда из Москвы к Троице-Сергию. Да и кто не переезжал границу! Лаврова же как ребенка вез такой опытный, ловкий, беззаветно храбрый весельчак и авантюрист, как Герман Лопатин, при котором, кажется, всякий трус мог бы развеселиться и позабыть опасность, особенно такую пустую. Но Лавров трусил ужасно и доставил Лопатину массу хлопот и забот.

Не революционер по характеру, Лавров не был революционером и по уму. Он, собственно, человек очень неглупый, с огромной памятью и с массой знания, чрезвычайно разностороннего. Но ум у него несмелый, неоригинальный, ум компилятора, ум довольно гибкий, но неглубокий. Он был бы очень хорошим профессором, он способен разработать какую-либо частность, но перед целым он всегда теряется и, не смея, не умея создать себе дороги, идет сразу по всем дорогам, какие только знает, а знает он их десятки. Поэтому-то, может быть, знания его, чрезвычайно обширные, всегда довольно поверхностны, а часто даже поразительно поверхностны. Он знает названия книг, предисловия, но сколько важных книг его библиотеки, десятки лет лежавших под пылью, я первый принужден был разрезать. Это факт. Не менее удивительно, что, называя себя марксистом, он до меня и Н. С. Русанова не знал главных основ научного социализма, и мы его прямо первые обучили, в чем дело, — мы, оба противники научного социализма. Это факт, которому трудно поверить, а между тем это безусловная правда.

Широта сведений и робость ума отчасти предохраняли Лаврова от всего, что было оригинально односторонне в революционных фракциях. Зная более или менее массу мнений, не умея выбрать, не смея безусловно отринуть ни одного, он ни к одному безусловно и не приставал. Безусловно верил он только в то, что было общепризнанно в целом «передовом» миросозерцании: это материализм, социализм, не входя в подробности, демократизм, революция. В более молодые годы, с закалкой культурного человека, он еще был смелее в отношении всех революционных учений, более явно невежественных. Но потом он окончательно растерялся. Он привык видеть, что мнения, казавшиеся ему нелепыми, принимались, распространялись, производили фактическое громкое действие (как, например, терроризм), оставляли по себе особых революционных «знаменитостей». Поэтому он, наконец, окончательно не мог разбирать, что умно и что глупо. Его миросозерцание стало таково, что стремилось совместить всё, все плюсы и минусы, коль скоро данное мнение признавало революцию, социализм и материализм. Он все принимал, ничего не отрицал вполне и ко всему делал оговорки. Эта черта приняла широчайшие размеры, так что Лавров наконец решительно перестал распознавать, что глупо, что умно, кто глуп, кто способен, в ком есть искра знания, а в ком полное невежество. Самую нелепую чепуху какого-нибудь шарлатана или дурака революции он слушал столь же внимательно, как речь умного. Кругом его были люди вообще еле-еле образованные. Но Лавров совершенно серьезно говаривал мне или кому другому: «Знаете, такой-то пишет исследование о декабристах». Это «исследование», при даже полной способности писавшего, могло быть только ничтожной компиляцией, конечно, уже хотя бы по отсутствию в Париже материалов. Но Лавров не понимал различия. Он о статьях всех окружавших нас оболтусов выражался не иначе как «труд». «Вот такой-то (Френкель или Коган) пишет труд по истории русского революционного движения или по политической экономии». — «Полноте, Петр Лаврович, ну что такая дубина может написать?» — «Нет, отчего же, вот посмотрим». Это доходило до того, что ему случалось беседовать с формальными сумасшедшими, вроде Григорьева, и он вполне внимательно их слушал и обсуждал.

Особенным авторитетом являлись для Лаврова действующие революционеры из России. Кто бы ни приехал, выбежавши из ссылки или так, «с воли», — он перед всеми таял, любезничал, все у него были хороши и умны. За его долгую эмигрантскую жизнь перед ним прошли целые ряды и слои этих «действующих». Приходили, искали его, старались залучить к себе как «имя», как «ученого», как украшение и — сначала каждая спица это думала — как силу, таланта. Лавров рад, любезен, одобряет, поправляет, спорит и всегда идет на компромисс. Начинают «действовать». Лавров пишет статьи, у него на квартире происходят совещания, устанавливаются планы, «действующие» уезжают на «действие». Сначала все идет, ведется шифрованная переписка, всякие надежды, успехи. Кончается, конечно, разгромом. Все погибают или отстают. Уцелевшие, узнавши Лаврова, перестают его уважать, относятся с насмешечкой. Но вот является новый слой «действующих» — и опять к Лаврову; опять этот же прием, вся история проделывается буквально с начала до конца. Потом опять и опять сменяются фракции, «партии» — и все вертится около Лаврова, стоящего незыблемо и всем служащего декорацией. Так выросла его знаменитость.

У других, более определенных, этого не могло быть. Но Лавров мог пригодиться всякому, и всякий годился для него.

Странная это знаменитость была. Буквально все, уже имевшие с ним дело, узнавшие его, между собой в грош его не ставили. Ни его теории, ни его практические мнения не привлекали их внимания. «А, что он понимает! Мало ли что он городит!» Все старались просто ухаживать за ним, чтобы уговорить или заставить его правдами-неправдами «приложить руку», гласно стать якобы с ними. Для этого уж чего не делали: и ходили к нему скучать в тоске его «четвергов», и устраивали ему обеды (он очень чувствителен к хорошему столу), и обманывали его. Особенно хорошо умела обходить его М. Н. Полонская (то есть Ошанина). Все от него хотели имени и страшно боялись личности, боялись, как бы он в самом деле не написал или не сделал своего, которое непременно будет некстати. И в сущности, Лавров понимал это отношение и шел на компромисс. Зато внешняя роль всегда предоставлялась ему.

Так относились к нему все уже знавшие его, даже любивший его искренне Г. Лопатин. Но, кроме этих знавших, в Париже всегда была кучка молодежи — студентов (особенно студенток) и разного рода новых эмигрантов, — и эти все искренне тянулись к Лаврову, ждали от него учения, наставления и окружали его искренним уважением до тех пор, пока его не узнавали. Вечная история была у студентов: походит-походит к Лаврову и тоже потеряет уважение, в грош не ставит. Но в это время набирались новые, еще не искушенные опытом, так что Лавров оставался вечно «окружен». Наконец, около него всегда была куча людей из интереса. Такие паразиты, как Гальперин (Каминский) или Ашкенази (Мишель Делин), приходили к нему за сведениями для своих статей во французские журналы. Все питавшиеся корреспонденциями в русские газеты ходили к Лаврову за темами, потому что он следил за заграничной жизнью и литературой. Ходили к нему и за деньгами, потому что у Лаврова они всегда водились и давал он их очень легко и охотно. Кто только не бывал ему должен! К этому нужно добавить, что сам Лавров лично жил очень скромно и на себя мало тратил. Единственно, на что он тратил, это книги. Одет был скромно. Будучи весьма лаком, он обычно ел совершенно скромно и жалел на это тратить. Но помогал своим охотно, легко и с полной деликатностью. Только своим. Чужих он не признавал и ни за что бы не дал гроша медного.

Жил Лавров исключительно собственными средствами. У него были друзья более или менее солидного положения в России, которые его не оставляли никогда. Они ему доставляли и работу, даже просто обманывали его: заказывали работу, платили прекрасные деньги, а работу прятали в ящик, может быть, и сжигали. А очень многое и печаталось. Как бы то ни было, Лавров не знал, что такое нужда. Раз вследствие какой-то тревоги в России он был крайне обеспокоен вопросом о своем существовании и мне, как товарищу, рассказывал, что обеспечен всего на два месяца. Это было для него уже плохо. А у него оставался целый капитал в библиотеке, которая застрахована была на 10 000 франков. Ну а мы все, грешные, с женами и детьми, не имея вещей и на 100 франков, считали себя уже обеспеченными, если знали, что будем есть через неделю. Так что вообще Лавров среди общего нищенства эмигрантов занимал положение, можно сказать, блестящее.

Жил Лавров спокон веков на улице Сен-Жак, 328. Даже когда его выслали в Лондон (после Гартмана), он оставил квартиру эту за собой. На узкой, шумной улице, типичной старой парижской, вечно гремевшей гигантскими колесами телег, обрамленной высочайшими домами, с бесконечными мясными, бакалейными лавками и тому подобным — все больше для рабочего люда, — вы, идя с бульвара Пор-Рояль, встречали слева ворота № 328. Из глубины двора направо дверь и лестница, узкая, старопарижская. Поднимаетесь на второй (по-русски — третий) этаж. Там его квартира. Она состояла из двух небольших комнат, передней и кухни, которая служила складом для книг, потому что Лавров дома ничего не готовил. Комнаты, сами по себе крохотные, были загромождены мебелью и особенно книгами, которые покрывали все стены от пола до потолка в обеих комнатах, но все-таки не умещались и заваливали еще несколько шкафов и этажерок, переходили на кухню и еще ее покрывали всю. От книг у него, что называется, не было живого места. И книги почти все на подбор: прекрасные, лучшее, что выходило по-русски, французски, немецки и английски, по всевозможным отраслям знания, отчасти и беллетристика. Книги эти большей частью даром доставлялись друзьями, но масса и покупалась. Книги Лавров любил, он ими только и жил, только среди них он был доволен и счастлив. И однако он их раздавал так же легко, как деньги, и масса книг у него пропадала, потому что он редко записывал выданные. Отказать в книге (своему) было против его правил, хотя давал с болью в сердце; иногда, не желая дать, прятал, скрывал, но отказать не мог. А большею частью сам даже советовал взять то или то. Библиографические его знания были громадны. Часто он не знал хорошо книги, даже не читал ее, но всегда мог указать заглавие, приблизительно содержание и репутацию книги. Его советы в этом отношении были весьма ценны.

Он жил аккуратно, правильно, как машина. Весь день был распределен по часам. Вставал в шесть часов и садился работать. Работал всегда утром. Затем приходила femme de menage (жена консьержа) и начинала уборку, а Лавров завтракал, потому что с величайшей точностью в этот же час ему приносили завтрак из cremerie (молочной), завтрак легкий, который он съедал с жадностью.

По окончании работы наступали часы приема посетителей, которых было множество каждый день. Затем шел обедать в кухмистерскую, куда-нибудь поблизости. Вечер был посвящен занятиям легким: чтению журналов, перелистыванию книг и так далее. Тут он опять принимал гостей. Ложился спать не позже двенадцати. Гак изо дня в день, из года в год. В четверг вечером он принимал гостей уже специально, парадно, на вечер. Весь этот круг жизни разнообразился лишь тем, что Лавров иногда был приглашаем на обед каким-нибудь из своих почитателей или на какой-нибудь партийный бал и тому подобное. Иногда выпадало время, что он читал какие-нибудь лекции. Все это происходило в Латинском квартале. Лавров из него почти никогда не удалялся, на дачу не выезжал и даже загородных прогулок не любил.

Случалось раз в год, что приглашали его куда-нибудь в Венсенский лес, но и это не иначе как с тенденцией. Природу Лавров не любил и даже не понимал и откровенно в этом признавался. «Неужто вы не любите природу?» Он смеется: «Нет, отчего же! Она мне не мешает ни в чем». Неподвижный и домосед, он считал великим путешествием, если приходилось (раза два в год) отправиться работать в Национальную библиотеку на улицу Ришелье. К этому он готовился недели две, прежде чем решиться на подвиг.

Вообще, он был сугубо кабинетный, книжный человек. Собственно, наглядно, не из книг, он знал очень мало. Он знал прекрасно систематику растений, но когда мой Саша сорвал однажды мак и, показывая ему, спросил, что это за цветок, то Лавров не знал. Живя двадцать лет в Париже, он раз при мне с наивным и совершенно нескрываемым удивлением сказал: «Однако что я сегодня заметил: какое множество каштанов в Париже». Парижские каштаны! Это краса города, роскошно затеняющие улицы в пятидесяти саженях от дома Лаврова! И он их заметил только теперь! Такое редкое отсутствие наблюдательности Лавров даже не стыдился обнаруживать, он не понимал, что это дурно. Так точно он не имел впечатлений и от людей. Житейские и политические отношения он знал в общих формулах, по книгам, но не в конкрете, не по наблюдению. В связи с этим, может быть, он не имел ни личных привязанностей, ни антипатий. Было много людей, которых он ненавидел, но, собственно, потому, что они когда-нибудь его задели, оскорбили и тому подобное. Он был до крайности самолюбив и тщеславен и обиду помнил десятилетия. Он это, впрочем, признавал открыто, как нечто должное: «Я никогда ничего не забываю, и не следует никогда ничего забывать». Так, он не любил Чернышевского, Н. Соколова, и много их было. Баха он возненавидел за то, что вопреки желанию Лаврова он взялся за реформу заброшенной и погибающей библиотеки (эмигрантской). Лавров сказал: «Ни за что», а Бах с Кo все-таки сделали. Это было оскорбление незабываемое. Таких антипатий у него было много. Не любил он, например, Федершера за какую-то прежнюю непочтительность и тому подобное. Лестью и ухаживанием, напротив, всякий к нему мог подделаться и найти его защиту, поддержку, симпатии. Но симпатии и антипатии Лаврова только на этом и вертелись. Любить или не любить человека за го, что он умен, честен, силен или глуп, подл и дрянен, он совершенно не умел. И без сомнения, никаких этих качеств просто не замечал в конкретном человеке.

Единственное исключение представлял Герман Лопатин, которого Лавров любил сердечно, любил, хотя Лопатин позволял себе и подшучивать над ним. Лопатину все прощалось. Надо сказать, что Герман Лопатин был действительно очень симпатичная личность. Чрезвычайно талантливый, красавец, храбрец и авантюрист в душе, способный на миллион вещей, балагур и рассказчик, который умел и статью написать, и устроить побег из тюрьмы, много читал и бегал за бабами, — человек на все руки, и притом с сердцем весьма нежным и с чисто дворянским чувством благородства. Его недостаток составляло только вообще легкомыслие, преобладание фантазии и вкуса к блестящему, фейерверочному. В глазах серьезного политического деятеля это был огромный недостаток, не допускавший никакого серьезного, прочного построения. И Лопатин действительно за свою долгую радикальную жизнь ни в одном серьезном деле не имел участия. Он сам сознавал эту свою слабую сторону и отчасти мучился ею, но природа остается природой. В последний момент деятельности Лопатина в Петербурге его очень испугались и считали весьма опасным. Это ошибка. Конечно, Герман Лопатин мог много накуролесить, мог устроить и какое-нибудь покушение, но он обязательно должен был быстро попасться и все свои дела провалить. Как и случилось.

Другим же личным недостатком Лопатина было безбожное вранье. Он врал и хвастал, как охотник, — неудержимо и просто постыдно, врал так, что даже не мог обмануть. Это было нечто болезненное. Замечательно, что сын его маленький унаследовал это неудержимое хвастовство. Едва достигнув лет восьми, он уже говорил маленьким товарищам: «Ты знаешь, все дети, когда родятся — вот такие (показывает руками четверть аршина), а я, когда родился, был вот какой (раздвигает руки насколько хватает, на целый аршин)». Это факт. Вероятно, у Лопатина это безобразное хвастовство уже было в породе.

Но за исключением вранья, от которого он не в силах был удержаться, Герман Александрович был замечательно милый и привлекательный человек, честный, храбрый, великодушный, которого трудно было не любить. Его знакомство с Лавровым началось с того, что Лопатин вывез его из ссылки за границу, и Лавров привязался к нему всей душой, даже отчасти благоговел перед ним. Он воображал себе Лопатина идеалом всякой силы и не мог допустить, например, чтобы была тюрьма, из которой Лопатин не мог бы убежать, и тому подобное. Все, что Лопатин скажет в отношении чисто практическом, для Лаврова было авторитетом, который он принимал безусловно.

Это проявление человеческого чувства меня отчасти мирило с Лавровым, показывая, что и он человек. И тут для беспристрастного отношения к Лаврову не могу не сказать того, что много и часто наблюдал в заговорщицкой жизни. Я сам пережил несколько серий товарищей, несколько, стало быть, слоев личных привязанностей. Это очень тяжко для сердца. Были чайковцы — и совместная жизнь, давая возможность рассмотреть людей, невольно порождает привязанность к ним. Знаешь и недостатки, но научаешься их понимать, а стало быть, отчасти прощать, узнаешь и достоинства. И в результате получается сердечное чувство. Но едва оно установилось — налетает шквал. Твои друзья разнесены в пыль. Кто умер, кто в Сибири, кто отошел в другой, враждебный лагерь. Является новая серия товарищей, которых сначала не знал и принял по деловым соображениям. Таковы были у меня, даже сначала отчасти презираемые, землевольцы. Но пожил вместе — и сжился, понял, узнал, простил, полюбил. И что же? Опять переворот, опять все разлетелось. Настает новая серия — народовольцы, а там — опять переворот. И какой!

Пусть подумает, кто хочет: легко ли, когда человек, которого вчера любил, нынче оказывается на виселице или в Шлиссельбурге? Ведь это мука из мук. Не лучше ли бы вовсе не любить? И так мало-помалу начинаешь бояться привязанностей, стараешься не сходиться лично, стараешься, чтобы сердца не было, а было бы одно только дело, расчет. Вот какая история! И конечно, все это одинаково приложимо и к Лаврову. Конечно, при другой жизни он бы не засушил так своего сердца. А то ведь никакого сердца не хватит на эту вечную смену привязанностей. Итак, это необходимо принять во внимание, подводя итоги Лаврову.

Как бы то ни было, он вышел таким, каким вышел. Говорят, он когда-то любил жену. Дочь его, Мария Петровна Негрескул, однажды проездом навещала его, и Лавров о ней хотя думал немного, но не забывал совсем. А засим он жил вечно в толпе, но всегда одиноко сердечно, сам с собой, и не тяготился этим. Мне сначала было жаль его, но, наблюдая, я убедился, что ему и не нужно этих привязанностей, — он их не искал, не дорожил ими, когда они оказывались возможными, не дорожил и не замечал даже, если кто-нибудь любил его. Лишь бы был человек почтителен, льстив, ухаживал за ним, а там — как знаешь. Любишь, не любишь — все равно, да и что за интерес? Лавров жил вообще счастливо, то есть был доволен жизнью своей. Он огорчался исключительно только тогда, когда случалось ему испытывать какое-нибудь оскорбление, то есть проявление к нему непочтительности. Тут он огорчался до того, что даже заболевал, лежал в постели и мог даже умереть от удара, так что в этих случаях его приверженцы трепещут. Но никакая гибель каких бы то ни было дел, людей, разгромы не поражали его — он все это принимал легко и спокойно.

Если при этом оставались люди — хотя бы глупые и ничтожнейшие или первые встречные девчонки-студентки, — которые около него вертелись, ухаживали за ним, спрашивали его советов и так далее, Лавров сиял, цвел здоровьем и весельем. А эти люди, вечно сменяясь, постоянно были около него.

По наружности это высокий, плотный, весьма сановитый и представительный старик, весь седой, с белой окладистой бородой и длинными волосами. У него сохранились деланная светская любезность, приветливое обхождение, хорошие манеры русского барина. Первое впечатление он вообще производил очень благоприятное, но не было людей (кроме Лопатина и дурачка Л. М.), [50] которые бы сохранили к нему любовь и уважение после несколько продолжительного и близкого знакомства.

Не говорю о его либеральных друзьях — те его поддерживали по чувству долга, да и потому, что его видели раз в несколько лет. Притом же в нем, для смотрящих издали, казалось симпатичным верное держание знамени, верность делу. В этом отношении Лавров, конечно, безупречен, хотя его верность, верность такого характера, легко сохраняется. Не говоря уже о том, что он лично не страдал, не выносил испытаний, не приносил делу тяжких жертв, он никогда не истощался, не надрывался, а потому не на чем ему было истрепаться.

Ткачев не перенес краха своего дела и сошел с ума. Соколов спился с круга. Герцен погрузился в унылое разочарование. Крапоткин отстал от русских. Все они верили в живое, конкретное дело и потому вместе с ним страдали, росли, истощались. У Лаврова дело не живое, не действительно существующее, а книжная, отвлеченная формула, которая, конечно, остается одна и та же, как бы ни шел действительный мир. Такое дело не могло одушевлять, не могло особенно радовать, не могло и приводить в уныние, потому что в жизни его не было — оно не росло, не падало, не подвергалось опасности, как не подвергается опасности математическая формула при обвале здания. Здание рухнуло. Для живого человека это ужасно. Что толку в формуле, когда вокруг вас развалины? Лаврова же собственно здание не интересует, и он о нем, о его красоте или безобразии, удобствах или недостатках, даже понятия не имеет. Его интересует только его мысль, его формула, а она вечно цела у него. Более живой человек спросит себя: да верна ли формула? Если жизнь не такова, то ведь формула — вздор, фантазия. Такие вопросы не могли приходить в голову Лаврову. Его ум не был достаточно силен для того, а наблюдательности совсем не существовало. Раз навсегда запомнил известные общие положения передового миросозерцания, сообразно с ними подвел себе теорию и затеи застыл с ней, вечно ею любуясь, не умея и не желая интересоваться чем-нибудь, кроме нее. Само собой, при таком складе ума, при таком деле можно прожить тысячу лет, сохраняя верность знамени.

Есть общее правило такое: человек, сознательно (то есть продумав все известные ему факты) пристав к известной идее, не изменит этой идее в тюрьме. Он может пасть, сдаться, покориться, но убеждений в глубине сердца не может изменить. Я видел десятки примеров этого. Сам я был в тюрьме и много думал о том, прав ли я. Усердно, тщательно рассуждал я, и всякий раз мои рассуждения кончались одним и тем же неизбежным выводом: да, прав, да, другого вывода не может быть. И это правда, при данных фактах не может быть другого вывода. Но стоит выйти на волю, посмотреть на людей, жизнь, получить новые впечатления, и вывод, в тюрьме столь незыблемый, быстро как бы сам собой падает.

Человек, не наблюдающий фактов по неспособности или нежеланию, находится тоже в своего рода духовной тюрьме, и стойкость убеждений, имеющая этот источник, не имеет ничего общего со стойкостью проницательного чутья, не способного отказаться от истины, столь живо им осязаемой.

Крайности сходятся!