XIV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Среди парижских эмигрантов я встретил несколько старых друзей, уже не принимавших участия в революционной деятельности. Это были Павловский, Цакни, Антов, Аркадакский, Леонид Попов-Павловский Исаак Яковлевич [41] был моим сотоварищем по дому предварительного заключения и судился, как я, по «делу 193-х». Нас сближало и то, что мы оба южане: я керченский гимназист, а он таганрогский.

На суде он отделался очень легко: ему было вменено в наказание время тюремного заключения. После этого наши пути разошлись.

В тюрьме мы долго были членами одного «клуба», то есть находились в постоянных сношениях. Я бросился в омут политики, он ничего больше не делал и скоро уехал за границу, где стал корреспондентом «Нового времени». Впервые после тюрьмы мы свиделись за границей, и не в Париже, а в Морне. Павловский, живший тогда с некоей Лазаревой (он вечно путался с женщинами), приехал в 1882 году в Савойю и поселился в соседней с нами деревне Моннетье. Здесь-то мы и увиделись. Мы бывали у него, он бывал у нас. Но компания у него была особая. С эмигрантами он не знался, кроме меня. Но около него ютились его знакомые, из которых я помню только Тестова, [42] брата или вообще родственника известного московского трактирщика Тестова. Это был упитанный и уже страдающий разными недугами отпрыск российского купечества, имевший кое-какие деньжата и доедавший их в бесцельном шлянье за границей. Но в Савойе Павловский был только в качестве туриста. Он за годы эти вообще много путешествовал, между прочим, объездил всю Испанию, а резиденцией его оставался все-таки Париж, где я его и застал. Здесь мы постепенно очень сблизились, и он был чуть ли не единственный русский, с которым я сохранил товарищеские отношения до самого возвращения в Россию. О нем мне еще придется много говорить.

Николай Петрович Цакни был моим товарищем еще с университета, хотя он был студентом не университета, а Петровской академии. Он уже тогда был погружен в политику, впрочем, совершенно невинную: вел пропаганду между студентами и барышнями, распространял разные книги для самообразования [43] и вечно заподозривался в политических преступлениях, которых, в сущности, не совершал. Но жандармерия его несколько раз арестовывала и по нескольку месяцев держала в части, потом выпускала и снова арестовывала. Его аресты были постоянно связаны с арестами Семена Львовича Клячко, пожалуй, единственной личности, которая имела в Москве более серьезные политические замыслы.

Тогда в Петербурге, после разгромов нечаевских времен, впервые стала складываться новая политическая организация — кружок Чайковского. Она имела чисто пропагандистские цели, хотя вела революционную пропаганду между молодежью и рабочими. Тактика этой пропаганды состояла в «самообразовании»: молодежь направляли к самообразованию и для этого распространяли книги, все равно, легальные или нелегальные, как, например, «История одного крестьянина» Эркмана-Шатриана, {134} «История революции 1848 года» Вермореля, роман «Эмма», из немецкой революции 1849 года, и т. п., а также разные книги по естествознанию, разумеется антирелигиозные. Чайковцы старались сбивать молодежь в кружки с целями этого самообразования, которое должно было выработать у участников революционное миросозерцание. Клячко был членом кружка чайковцев [44] и был назначен в Москву именно для развития таких кружков. Среди молодежи постарше тогда этому помогали несколько кончающих курс студентов — Лев Федорович Рагозин, Бруни, Шервинский, Фахт, которые на этом и кончили свою революционную деятельность и все вышли мирными медиками и даже профессорами. Но из числа молодежи, выросшей на самообразовании по системе чайковцев, развилось очень много видных революционеров позднейшего времени.

Цакни был товарищем Клячко и главным его помощником, но, в сущности, ни тот ни другой не были революционерами ни по темпераменту, ни даже по убеждениям, и оба очень скоро совсем покинули революцию. Клячко эмигрировал в Вену, сделался там корреспондентом разных газет и в последующем революционном движении не принимал никакого участия. Так же пошла жизнь и Цакни. Я не знаю, когда он уехал за границу, но ни в один из политических процессов он не попал, и когда я с ним в 1887 году встретился в Париже, он точно так же ни в каких революциях не участвовал, а просто жил и тоже корреспондировал в русские газеты, а может быть, и журналы. Среди парижских эмигрантов большинство было таких — люди от революции отставшие, хотя, конечно, ей сочувствующие. Цакни едва ли даже и сочувствовал террору, едва ли сочувствовал и рабочему социализму, а был демократом и радикалом, впрочем, совершенно ничем не способствовавшим развитию демократизма в России. Ему давно надоела всякая политика, и он жил мирным семьянином, в кругу родных.

Я, конечно, встретился с ним по-товарищески, но, по правде сказать, у него было очень скучно. Павловский тоже не был революционером, но имел множество интересов общечеловеческих, научных, художественных. Я помню, когда первый раз пришел к нему в Париже, то мы засиделись целую ночь, немножко в воспоминаниях о бывшей тюремной жизни, а больше всего в живых разговорах обо всем на свете. Он хорошо наблюдал парижскую жизнь, то есть, конечно, не эмигрантскую, а французскую, рассказывал об Испании и Алжире, о политических партиях, о французских деятелях и т. д. С Цакни же не о чем было и слова сказать.

Собственно говоря, это был странный тип. Происхождение свое он вел от греческих пиратов, которые были также патриотами и грабили турецкие корабли во славу освобождения Греции, но, в конце концов, были все-таки прежде всего разбойники. При Екатерине II целая куча этих пиратов, спасаясь от турок, эмигрировала в Россию. Здесь некоторые из них устроились очень хорошо, как, например, Кагони и Цакни. Они поступили на службу, выслужились, и кое-кто из них занимал даже высокие административные посты. Один Цакни был атаманом Кубанского войска. Казалось бы, с такой кровью в жилах Николай Петрович должен бы быть горячим, как вулкан. Он и в наружности сохранил тип предков. Высокий, красавец, брюнет с тонкими, умными чертами лица. Посмотреть на него — так и думалось: вот вспыхнет. Но ничего в нем не вспыхивало. Был он какой-то вялый, расхлябанный, пассивный. Только в одном проявлялось у него горячее чувство — в любви к жене.

Жена его, Зинаида, урожденная Львова, была еврейка, красавица, пылкого темперамента, полная ветхозаветной энергии Израиля. Но симпатичной ее нельзя было назвать. Я ее помню еще по Москве по одному случаю. Дело в том, что они сошлись с Цакни без брака и жили так вольно до тех пор, пока она не оказалась беременной. Семья Львовых очень приличная, и необходимо было повенчаться. Но Зинаида была иудейского вероисповедания и хотя вряд ли верила в Бога, но за свое еврейство держалась крепко. Тем не менее волей-неволей приходилось принимать православие, иначе нельзя было повенчаться. Это ее раздражало до злости. И вот я помню, как она возвратилась с принятия святого крещения. Влетела красная, как будто ей кто-нибудь пощечин надавал, задыхаясь от злобы, не в силах произнести слова. В руках у нее была просфора, которую ей дал священник после принятия причастия. А тут как раз вертелась собака. Зинаида с размаху бросила ей просфору, и собака, конечно, с жадностью ее проглотила. Помню, я и другие товарищи глядели на это с искренним сожалением о новокрещеной.

Да и действительно, не полное ли безобразие гак крестить и так допускать к причастию? Ведь она до того относилась к христианству безразлично, а после такого надругательства над собой, после такого насилия над ее истинными чувствами должна была возненавидеть веру, к которой ее силком присоединили. И это при нетерпимости, которой вообще очень отличалась Зинаида Цакни.

По этой части припоминаю другой случай. Они с мужем жили как-то на даче. Тут же неподалеку жил жандармский офицер с женой, которой предстояло родить. А Зинаида Цакни была по специальности акушерка и даже практикующая. Случилось так, что у жены жандарма роды начались преждевременно. Что делать? Куда обратиться на даче, вдали от всякой помощи? Жандармский офицер послал просить Зинаиду Цакни наведать роженицу. Но упорная Зинаида начисто отказала и не пошла. «Стану я еще жандармят принимать», — сказала она своим друзьям. Жандарм очень оскорбился. «Вот что за люди эти радикалы, — говорил он потом, — никаких человеческих чувств нет». И нужно признать, что у нее этих чувств часто не замечалось.

Однажды очень расплакался ее собственный ребенок. Ей надоело наконец возиться с ним, она ушла в другую комнату и, затворив дверь, чтобы не слышать плача, погрузилась в чтение какой-то книжки. Но дитя постепенно так раскричалось, что прибежала соседка-француженка. Думая, что матери нет дома, она начала ухаживать за ребенком. Потом она стала что-то искать для него и отворила дверь в другую комнату — и вдруг видит, что там сидит сама мамаша за книжкой! Француженка себя не вспомнила от негодования. «Mere denatusee!» (Мать, лишенная материнских чувств) — воскликнула она и удалилась, недоумевая, как может быть на свете такая женщина. Не знаю, чем привязала к себе мужа эта «mere denaturee», но любил он ее беспредельно. Она не долго пожила и умерла при нас. Цакни едва не сошел с ума и долгое время ходил как ошалелый. Он доходил до галлюцинаций. «Знаешь, кого я сейчас встретил? — говорил он брату покойницы. — Зину. Она сегодня прошла по улице мимо меня».

Однако он не умер с горя и с ума не сошел, а года через два женился на одной русской студентке, Гераклиди, тоже по племени гречанке. Впоследствии они, уже после нас, уехали в Россию, где Цакни занял какое-то видное место в земском самоуправлении, кажется, в Херсонской губернии.

Аркадакский тоже был мой старый московский знакомый, когда я еще состоял в кружке Чайковского. Я, собственно, и «распропагандировал» его, что было очень нетрудно, так как он и сам тянулся к пропаганде в народе. Очень простой, среднего ума, но очень хорошего сердца, он не обнаруживал стремления к революции и насилию и только хотел просвещать народ. Не знаю, пристал ли он к каким-нибудь партиям за время моего тюремного сидения. Потом я уже не встречал его в России и как и почему он эмигрировал — не знаю. Но за границей я встретил его с удовольствием и нередко посещал его и жену его — не помню ее имени. Моя жена тоже у них бывала. Это была очень симпатичная парочка. Жили они душа в душу, как два голубя, довольно бедно, но довольные судьбой, детей у них не было, но зато были необыкновенные животные — крупные белые крысы, совершенно ручные, жившие в какой-то коробке. Они их брали в руки, ласкали, кормили. Эти крысы жили в полной дружбе с их кошкой, замечательно умной и очень любившей своих хозяев. Она даже иногда заботилась об их пропитании и воровала где-то для них съедобные продукты. Помню, как-то приволокла им прекрасную, большую рыбу, которую сама не тронула, а притащила в целости к хозяевам.

Аркадакский жил корреспонденциями в русские газеты и, вероятно, получал немного, да и корреспонденции, вероятно, были плоховаты, составлялись по французским газетам. Раз как-то, уже в конце моего пребывания в Париже, я встретил его в омнибусе. Он ехал необычайно самодовольно. «Куда направляетесь?» — спросил я. «В палату депутатов, — отвечал он с важностью. — Надо все-таки лично посмотреть заседание». Может быть, это был чуть не первый вход его в Palais Bourbon.

Впоследствии Аркадакский возвратился в Россию, и я встречал его статьи в журналах. Вероятно, продолжал жить литературным трудом. Но лично я его уже не видел.

Довелось мне встретить в Париже и несколько чайковцев. Самого Николая Васильевича Чайковского я тоже видел, но не в Париже, а в Лондоне. В Париже немножко видел Крапоткина за то краткое время, которое он здесь провел от своего освобождения из тюрьмы до отъезда в Англию. А на постоянном жительстве в Париже был тогда несчастный Леонид Попов. Я его видел очень мало, потому что это было слишком тяжело. В кружке чайковцев я помню его свежим, веселым юношей. Он с золотой медалью кончил курс гимназии, но между товарищами популярен был больше всего своими остротами и шутками. Однажды товарищи торжественно увенчали его венком из ветвей гороха с провозглашением его «шутом гороховым». В кружке он занимался специально пропагандой среди рабочих, которые его очень любили. Дальнейшей судьбы и приключений его не знаю, не знаю и причин его эмигрирования за границу. Встретил его только через десять лет в Париже, но в каком виде! Он совершенно опустился, утратил все способности и постепенно сходил с ума. Помешательство его состояло в мании преследования. Ему всюду мерещились шпионы. Идет по улице и бормочет сам с собой: «Они не отстают от меня, хотят съесть меня, как курчонка».

Однажды он пришел ко мне с таинственным видом и заявил, что хочет говорить со мной по очень важному делу. Я и тогда не сумел бы записать несуразицу, которую он говорил, а уж теперь и подавно: перезабыл. Суть дела состояла вот в чем. «Они», то есть преследующая алая сила — русские и французские шпионы, церемонятся с «важными» эмигрантами, как я, побаиваются их, не смеют трогать слишком нахально. Но мелкую сошку эмиграции, как он, Попов, они преследуют совершенно нахально. Поэтому я должен защитить его. Как защитить? Этого совершенно нельзя было понять, хотя у него была в отношении этого какая-то аргументация, недоступная здравому смыслу. Но он настойчиво просил у меня помощи, как у старого товарища. Разумеется, я, чтобы ободрить его, обещал со своей стороны самую внимательную помощь, и он ушел несколько успокоенный. Через несколько времени он совершенно рехнулся и был посажен в дом умалишенных. Не знаю, чем он кончил.

Совсем иную судьбу имел Давид Антов, тоже мой товарищ, не по кружку, а по «процессу 193-х». Он устроился в книгоиздательстве известного Гашетта и получал хорошее жалованье, которого, конечно, вполне стоил. Это был очень своеобразный человек. Родом он был татарин и по вере магометанин, хотя, пройдя интеллигентскую школу, в конце концов утратил всякую веру. Крепче у него оказалась нравственная выправка, полученная в семье. Его отец, очень уважаемый в своей татарской среде, был в то же время русским патриотом, то есть заботился о том, чтобы сблизить свой народ с Россией и сделать его причастным общерусской культуре. Он состоял на государственной службе и каким-то образом причислен к дворянству. Правительству он оказывал крупные услуги по рассеянию разных недоумений, кажется, в киргизской степи. В нравственном отношении это был человек чрезвычайной чистоты и свои добрые качества передал сыну. Давид Антов, превосходный человек в частной жизни, именно поэтому совсем не годился для политики. Ему органически противны были всякое насилие и всякая ложь. Можно удивляться, как он все-таки был захвачен революционным движением в народ, но участие его было незначительно, так что по «процессу 193-х» ему было вменено в наказание предварительное заключение. Не знаю, почему, очутившись на полной свободе, он не захотел оставаться в России и уехал за границу. Вероятно, политические страсти, все более разгоравшиеся в России, делали для него неприятной жизнь на родине. Осевши во Франции, он нашел себе работу и зажил по своему вкусу — тихо, мирно, в труде и семейных заботах, так как он тут же, в Париже, и женился. По этому случаю ему пришлось переменить веру, чтобы иметь возможность обвенчаться, и сделал он это очень оригинально.

Он отправился сначала к парижскому православному священнику и объяснил, что желает перейти из магометанства в православие. Священник был очень рад и стал было рассказывать о сущности христианской веры, но Давид его моментально разочаровал. Он заявил, что желает быть только зачисленным в православные для возможности жениться, но не верит не только в христианские догматы, но даже в существование Бога и что креститься он тоже не хочет, потому что ему при этом обряде пришлось бы лгать на каждом шагу и словом, и делом. Изумленный священник ответил, что и он тоже честный человек и не может записать в христиане такого ярого атеиста. Давид попробовал счастья у католического священника и от него получил такой же ответ. Он отправился к протестантскому пастору, тот хотя готов был как-нибудь упростить для него крещение, но все-таки не счел возможным зачислять в христиане человека, который даже не притворяется, не молчит, а прямо заявляет, что не верит в Бога. Таким образом, положение Давида оказалось безвыходным. Нужно церковно венчаться, а зачислить его христианином никто не хочет. На выручку ему пришел какой-то знакомый, который посоветовал сходить еще к предстоятелю какой-то американской секты, чрезвычайно снисходительной к верованиям своих членов. Тут наконец его дело устроилось.

Этот сектантский священник, выслушав заявление Антова о его полном неверии, спросил его:

— Да почему же вы думаете, что не верите в Бога? Может быть, вы ошибаетесь?

Давид отвечал, что он нисколько не ошибается, а вполне отчетливо сознает, что не верит в Бога.

— Расскажите мне, пожалуйста, вашу жизнь, — сказал священник, — я хотел бы знать, какие мотивы вообще руководили вашими поступками.

Давид начал рассказывать, а священник переспрашивал подробно и, выслушавши-это длинное повествование, вынес такое решение.

— Ну, — сказал он, — я теперь совершенно убедился, что вы вполне заблуждаетесь, считая себя неверующим. Это ошибка разума, это неумение ваше вникнуть в свою душу. Я вижу, что вы всю жизнь, как немногие, поступали но учению Христа и по тем вдохновениям, какие дает нам Дух Божий. Вы, следовательно, жили во Христе, и я йогу по чистой совести признать вас христианином.

— Ну, — ответил Антов, — я с вами не спорю, не опровергаю ваших рассуждений, а только все же повторяю, что не верю в Бога. Но как же быть с крещением?

— О, в этом отношении я легко могу вас уволить от обрядности и просто заявляю вам, что вы крещаетесь во имя Отца, Сына и Святого Духа.

Так-то Давид Актов стал христианином и в качестве протестанта какой-то секты мог обвенчаться со своей православной невестой.

Он мало знался с эмигрантами и уже совсем не входил в их дела. Я тоже виделся с ним очень редко и, кажется, никогда не был у него. Жены его, по крайней мере, совсем не помню. Знаю только, что дети у них воспитывались в любви к России и были настроены очень патриотически. Помню довольно курьезный случай Однажды в школе (его дочь училась, конечно, во французской школе) учащимся было задано сочинение на тему «Мое отечество». Девочка написала по этому случаю очерк «Россия», в котором, между прочим, обрисовала в самых теплых красках личность «своего Императора». Учитель был очень удивлен таким исполнением темы и сказал, что нужно было обрисовать Францию и республику. Но девочка горячо заспорила, утверждая, что ее отечество не Франция, а Россия и что в ее отечестве нет республики, а есть великий самодержавный Царь. Правда, что в эти времена ореол России чуть не с каждым месяцем сиял все ярче по всей Европе. В самой Франции тогда появилась своеобразная переделка «Марсельезы»:

Buvons, enfant de la Patrie,

Pour la russie et pour le Tzar,

Pour nous contre la tirranie

Alexandre et lesc rampant... [45]

Но тем не менее патриотическое настроение девочки Антова вряд ли могло возникнуть без соответственных влияний со стороны родителей.

Не знаю, возвратился ли Антов в Россию хотя бы из-за воспитания детей, бросивши прекрасное место службы у Гашетта, где его очень ценили. По моем возвращении на родину я уже о нем ничего не слыхал.

С Крапоткиным у меня было недолгое свидание. Видел его, кажется, раза два. Сначала мы обрадовались друг другу. Ведь когда-то, в кружке Чайковского, мы действовали об руку и принадлежали к одной «фракции», подавая одинаковые голосования во всех решениях кружка. Но я никогда не был анархистом и теперь, встретившись с ним через много лет, надеялся выяснить себе от него, как анархисты представляют себе строение общества, в котором они уничтожали всякую организацию. Но разговор с Крапоткиным совершенно разочаровал меня. Он мне рисовал какие-то бредни сумасшедшего. Пусть люди организуются в свободные кружки и живут и работают как вздумают. Я говорил, что ведь они могут притеснять меня, захватывать мою землю, мои орудия труда. Как же мне себя защитить и обеспечить? «Соединяйся со своими единомышленниками и друзьями в один кружок, и он тебя защитит...» «Но, — возражал я, — я вовсе не хочу драться, не хочу никого обижать, не хочу и защищаться, а желаю просто жить мирно». Он сердился на это возражение: «Не хочешь защищаться, так и не защищайся, тебе предоставляется полная свобода жить как желаешь». Вообще, он производил на меня такое впечатление, что этот анархизм у него просто «пункт помешательства». Во всем остальном это человек умный и весьма способный. Но как дело коснется анархизма, тут уже ни ум, ни способности его не действуют. Он не рассуждает, ничего не может ни объяснить, ни защитить и потому именно сердится, когда к нему пристают с расспросами. Ему субъективно его химера кажется такой прекрасной, такой иеной, такой аксиомой, что и доказывать нечего. А возражения указывают на неосуществимость этой химеры, и защитить ее никакими доказательствами нельзя. Вот он и сердится за свою святыню и даже, может быть, подозревает, что противник нарочно прикидывается не понимающим такой простой вещи. Говорят, сумасшедшие всегда сердятся, когда их понуждают объяснять свой «пунктик». Такое впечатление произвел на меня и Крапоткин, во всех других отношениях умный и проницательный.

Я с ним больше уже не встречался.

Среди эмигрантов тогда, кажется, совсем не было анархистов, кроме еще Н. В. Чайковского. Но у Чайковского была все-таки своя теория природной любвеобильности человека, а у Крапоткина анархизм висел совсем на воздухе.

В Париже я встречал еще одного анархиста: это был Федершер, приятель Френкеля, казавшийся очень неглупым и, по словам Френкеля, очень хороший человек. Он и на меня производил симпатичное впечатление. Молодой, худощавый, вечно молчаливый и самоуглубленный, какой-то печальный, нерадостный, он не входил в подробные разговоры о своих идеалах, ограничиваясь простым заявлением: «Я анархист». Что касается французских анархистов, я не видел из них ни одного человека, кроме разве ученого Эли Реклю (брата Элизе Реклю). Это был, по-видимому, человек весьма кроткий и в отношении идеалов чрезвычайный фантазер. Он ждал возможности эры анархизма от успехов науки, которая откроет способы давать такое плодородие растениям, что, засеяв у себя в комнате несколько цветочных горшков пшеницей, горохом и т. д., каждый будет собирать с них урожай, достаточный для пропитания человека.