XIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Очень близким мне человеком сделался также Николай Сергеевич Русанов, с которым я познакомился и сблизился еще со времени первых моих поездок в Париж. Русанов не был эмигрантом в буквальном смысле слова. Он приехал легально, с паспортом. Но по его направлению, по его знакомствам он, конечно, мог и даже должен был подвергнуться преследованиям полиции. Судить его было не за что, но услать в какие-либо достаточно отдаленные места его могли очень легко. Ну, жить с таким дамокловым мечом над головой не очень-то приятно. Сверх того, он был литератор, публицист и совершенно не удовлетворялся той степенью свободы печати, какую имел в России. Вот он и рассудил уехать за границу вместе с женой, Натальей Федоровной. Жили они безбедно. Вероятно, получали деньги из России. Оба были родом орловские, оба из купеческих семейств, и отец самого Русанова был, помнится, даже крупным, богатым купцом. Может быть, Николай Сергеевич писал что-нибудь и в русские издания, я на это не обращал внимания.

Он был довольно крупной литературной силой. С хорошим образованием он соединял большую начитанность, даже удивительную в его довольно молодые годы. Он был, думаю, лет на пять моложе меня, то есть, значит, около 25 лет. Особенно силен он был в экономических вопросах, и в частности хорошо знал Маркса, но марксистом не был и даже питал некоторое отвращение к теории экономического материализма. Он хорошо знал несколько новых языков — французский, немецкий, английский; это облегчало ему очень расширять круг своего чтения, а это, в свою очередь, расширяло его кругозор и мешало поддаваться одностороннему влиянию какого-либо одного автора. Однако его социально-экономическая философия до знакомства со мной не успела еще сложиться, и наши продолжительные разговоры на эту тему именно и сблизили нас. При этом я сделался как бы учителем его, но нельзя сказать, чтобы его роль была пассивно воспринимающая. Нет, он нередко дополнял мои взгляды, еще чаше отыскивал им экономические основания, так что мы, можно сказать, совместно работали умственно, и если моя роль имела характер учительский, то собственно потому, что у меня уже отчетливо сложилось то миросозерцание, которое еще только открывалось перед ним. Сверх того, у меня ум был инициативный, он стремился обнять все, находящееся вокруг основных пунктов миросозерцания, не боясь и отбросить все, не выдерживающее критики, не боясь идти вперед и вперед, ища только истину. У Русанова не было ни этой пытливости, ни этой смелости мысли, и поэтому он без таких импульсов, какие получал от меня, мог неподвижно остановиться на раз достигнутой точке, не развивая ее, не идя вперед. Для живого развития его мысль нуждалась в толчках извне. Он был умен, но по характеру своего ума был не мастер, а подмастерье.

Общность взглядов и работа нас, конечно, крепко связывала. «Вестник „Народной воли“» начал выходить очень кстати для удовлетворения его потребности высказываться полнее и свободнее, чем позволяли русские условия печати. Русанов сделался для нас чрезвычайно полезным сотрудником, и нередко, можно сказать, мы почти совместно писали статьи, перечитывая их, исправляя и дополняя по совместным соображениям.

Странно сказать, но нашему сближению очень способствовала его жена. Наталья Федоровна была очень молоденькая, хорошенькая дамочка, свежая, румяная, minois chiffone, как говорят французы, с неправильными чертами лица, но в общем привлекательными. Веселая, хохотушка, кокетка, она не была умна в «мужском» смысле, но обладала женской чуткостью и остроумием и умела сразу отличить умное от глупого, филистерство от живой работы мысли. Ничего не смысля в принципах, не нуждаясь в них, она очень любила народовольцев за активность, отвагу, личный почин, а в частности, очень одобряла и мои идеи. Народничество и марксизм ей казались одинаково скучными. Почему? Вероятно, она не сумела бы то сформулировать, но я думаю, потому, что они сковывали личность подчинением посторонней силе пароду или материальным условиям. Она же любила самостоятельное и свободное. Так я полагаю. И поэтому она всегда одобряла и поддерживала то, что я говорил. А Русанов очень ценил мнение своей жены. Мужчины по большей части высоко ставят чуткость женщины и чувствуют, что эта инстинктивная чуткость выше их хитроумных рассудочных соображений и принципиальных разысканий, где кроется истина. Постоянное единогласие Натальи Федоровны со мной поддерживало убеждение Русанова в моей правоте.

Надо сказать, что вопрос, разбираемый нами с Николаем Сергеевичем и отчасти выносимый и в печать, имел огромное общественное значение, хотя, может быть, полубессознательное. Я говорю «полубессознательное», потому что у нас тогда плохо вообще знали социалистические учения. «Капитал» Маркса был переведен давно (его переводчиком был Герман Лопатин), но многие ли способны прочитать «Капитал»? «Манифест коммунистической партии» и «Социализм утопический и научный» читали крайне поверхностно, невнимательно. Наша революционная интеллигенция, всегда называвшая себя «социалистической», совершенно не знала социализма и, по существу, не интересовалась им. Это может казаться невероятным, но это совершенная правда. Если употреблять тонные термины, то этих якобы социалистов-революционеров нужно назвать просто радикалами. Они были и демократами, и республиканцами и в этой области имели убеждения горячие, за которые отдавали жизнь. Но социализм пристегивали к себе просто по какой-то моде, потому что было принято, что передовой человек должен быть «социалистом». Но из социализма никто не собирался делать практического употребления, а потому и не вникал глубоко, что это за штука.

Итак, говорю, только полубессознательно все чувствовали, что есть две противоположные точки зрения на роль личности в общественном процессе, полубессознательно сочувствовали всему, что эту роль повышало, и с некоторой антипатией относились к тому, что ее понижало. Необходимой задачей времени было создать социалистическую философию, которая бы выяснила разумно и сознательно то, что чувствовалось бессознательно. Но эта задача так и не была исполнена. Почему? Потому, очевидно, что не было людей достаточно крупного для этого роста. В революционном мире никто не хотел колебать авторитет Маркса. В «Вестнике „Народной воли“» Лавров ни за что не позволил бы и малейшей критики Карла Маркса, а иначе оставил бы и редакторство, и сотрудничество в «Вестнике». Критика экономического материализма у нас с Русановым не имела поэтому прямого практического значения. Но мы, разумеется, занимались не только этой критикой. Нас интересовал общий вопрос социальной философии, которая, как мы полагали, должна осветить задачи революции. Мы оба знали старых, утопических социалистов и у них не могли найти ответы на наши запросы. Даже Роберт Оуэн, наиболее, в сущности, интересный, совершенно разделял мнение Маркса, что человек таков, каковы окружающие его условия, но у Маркса окружающие условия (условия производства) имели самостоятельный характер, а потому было понятно, что они способны влиять на человека; у Роберта же Оуэна предполагалось, что люди могут пересоздать эти условия и тогда условия жизни пересоздадут их. Это какая-то путаница. У Маркса ум был более точный, логичный, и потому теория была стройна. Мы не могли с ней согласиться только потому, что она отрицала инициативную роль личности, делала личность не творцом, а тварью. Мы поэтому искали ответов не в социализме, а в социальной науке. Тогда уже явилось много исследователей природы общества (Эспинас, {128} Фулье, Фюстель дс Куланж, {129} Лебон, {130} Тард {131}), и они казались стоящими на более верной почве. У всех у них была та точка зрения, что общество есть создание не материальных условий, а психологических, которых источник заключался в человеке, личности. Но у них слагающееся таким общество имеет органический характер, а потому его развитие совершается эволюционно, а не революционно. Мы же не хотели отказаться от революционной идеи, хотя и не могли доискаться ясного ее смысла и содержания. Но мы искали этого, искали такой революции, которая создавалась бы не внешними условиями, а силами личности и создавала бы такой строй, при котором самостоятельность и значение личности возрастали бы еще больше. Может быть, тут в нас говорила немножко анархическая идея, но мы ее не принимали и считали явным вздором. Как бы то ни было, мы своей социальной философии не создали, но много интересного переговорили между собой на эту тему. Для меня лично искания кончились тем, что я стал на органическую, эволюционную точку зрения. Русанов же не хотел отрешиться от революционной точки зрения. Таким образом, мы в конце концов разошлись, но это случилось только через несколько лет, которые провели в дружной совместной работе мысли.

Русанов не был членом нашей редакции; их вообще не было, кроме Лаврова и меня. Но он часто участвовал в обсуждении статей и вопросов. Его антимарксистское направление крайне не нравилось Лаврову, но нельзя было не ценить его знаний.

Семья Русановых, особенно с тех пор, как они поселились в нашем доме, была одна из самых дружеских для нас. Виделись мы ежедневно, стоило только опуститься на одну лестницу. Мы вместе работали, вместе болтали, вместе гуляли. Русановы, кажется, совсем не имели знакомств вне эмигрантской среды, так что у нас были все общие знакомые. Исключение составлял один Лодыгин. {132}

Лодыгин был «изобретатель». Люди этой своеобразной специальности в то время не переводились в Париже, начиная с Яблочкова, которого электрические фонари несколько лет освещали всю Европу. У Лодыгина также был фонарь своего изобретения, также очень распространенный и давший ему большой заработок. Но он работал не по одному электричеству. У него были и другие изобретения, также находившие покупателей. Много работал он над каким-то водолазным колоколом на большие глубины; не знаю, получился ли из этого какой-нибудь толк. Одно время, при нас, он очень увлекался изучением магнетических токов человеческого организма. Мы все тоже по его примеру втянулись в опыты над истечением магнетизма из пальцев, но, конечно, наши опыты были несовершенны и грубы. А Лодыгин устраивал для этого и особые приборы, и пробовал действие на эти токи разных металлов, даже золота. Ни до какого толка по этой части он, насколько мне известно, не дошел. Вообще, у господ изобретателей (я их знавал несколько человек) огромные суммы уходят на опыты и пробы без всяких последствий. Впрочем, Лодыгин, во всяком случае, зарабатывал хорошие средства жизни. Политикой он не занимался, но собеседник был веселый и интересный. Он, между прочим, очень ухаживал за мадам Русановой и серьезно ею увлекался, да и она кокетничала с ним до невозможности, и хотя это все имело вид шутки, но доходило до таких границ, за которыми положение мужа становилось неприятным. А впрочем, они оставались до конца в дружеских отношениях.

Когда Русановы жили в нашем доме, у них произошло великое событие, всегда переворачивающее семью вверх дном, — первые роды Натальи Федоровны. Вдобавок роды были трудные. К этому времени ей на помощь приехала из Орла сестра. Навещала их и женщина-врач Крафт, но все-таки, когда наступил момент родов, больная осталась без помощи. Русанова мучилась ужасно. Крафт, бывшая за акушерку, но совершенно не знавшая этого дела, не могла справиться и побежала за врачом в округ. Дело было ночью. Дежурный врач, приятель Крафт, совсем еще молодой и отродясь не принимавший детей у родильниц, очевидно, обладал высшим качеством врача — смелостью. Идя по улице с Крафт, он наскоро вспоминал с ней лекции по акушерству, а пришедши к Русановым, они в особой комнате стали делать из тряпок чучело ребенка и пробовали, сообразно лекциям, как его нужно вынимать. Затем он мужественно приложил эти опыты к практике — и роды Натальи Федоровны окончились с блистательным успехом. Николай Сергеевич, в ужасе от криков жены и от тяжелого хода родов, забежал ко мне на квартиру и просидел вне себя от тревоги все время трагедии... Наконец за ним прибежали с известием, что все кончилось благополучно и новорожденная девочка явилась на свет. Он просиял и потом сказал мне: «Вот что значит, пришел настоящий доктор: сразу поправил дело». Он не знал, что этот «настоящий доктор» не имел понятии о том, как принимать новорождающегося ребенка.

Русановы оба были очень общительные люди. С легальным миром русских в Париже у них не было знакомств, но в эмигрантской среде — очень обширные.

Эмигрантская колония была в это время в Париже очень многочисленна, то есть включала не одну сотню человек, но точное число установить очень трудно, потому что с нею тесно соприкасалось множество студентов и студенток, из которых некоторые были эмигранты, некоторые жили легально. Большая часть эмигрантов и студентов были евреи. Вся эта масса лиц никакой форменной организации не имела, но внутренне была довольно сильно сплочена. Да, сверх того, существовали и учреждения, около которых они сходились. Прежде всего, такую сплачивающую роль имела Русская библиотека. Я не знаю, как было организовано управление ею, никогда не поинтересовался расспросить. Но библиотека была весьма недурна и обслуживалась хорошо. Составилась она уже давно, получивши большие пожертвования книгами, но пополнялась слабо, тоже пожертвованиями. Журналы и газеты присылались бесплатно русскими редакциями. Книги, кажется, не очень растаскивались. Вообще, библиотека была недурна и очень полезна для эмигрантов и студентов. Другим учреждением была русская кухмистерская, содержимая в мое время неким Динером. Это был еврей и, кажется, тоже эмигрант. Не знаю, был ли он полный собственник кухмистерской, потому что получил всякого рола утварь от какого-то поляка, ранее его державшего эту кухмистерскую. Немало способствовали объединению эмигрантско-студенческой массы разные вечеринки, имевшие иногда благотворительные цели, иногда просто увеселительные. Эти вечеринки бывали очень оживленны. На них и танцевали. Помню один музыкальный вечер — концерт какого-то молодого еврейского виртуоза. На благотворительных вечерах главную роль, конечно, играл буфет, в котором торговали барышни, разумеется, неимоверно дравшие за каждый бутерброд или рюмку. Но на благотворительную цель никто не жалел заплатить впятеро. Помню одну штуку, которую я выкинул на таком вечере. Я никогда не был ни пьяницей, ни кутилой, но выпить при случае мог очень много без всякого опьянения. Спирт на меня мало действовал. Вот я и придумал такой способ дать буфету доход. Я собирал компанию в шесть, семь, десять человек и предлагал им какой-нибудь заманчивый тост. Пили коньяк, как наименее вредный при моем плане. Потом я собирал другую компанию и проделывал такую же штуку. В конце концов я выпил четырнадцать рюмок коньяка и, следовательно, сверх них дал буфету доход еще около ста рюмок. Замечу, что после моих четырнадцати рюмок я был, что называется, ни в одном глазу, только развеселился немного.

На танцевальных вечерах обыкновенно отличались поляки, которые всегда усердно их посещали. Они, конечно, отплясывали мазурку, и многие прекрасно. Это различие между русскими и польскими революционерами. Русские большей частью совсем не умели танцевать или, во всяком случае, танцевали прескверно. Поляки, наоборот, все танцевали, и многие очень хорошо. В этом случае они похожи на французов, таких же весельчаков и плясунов.

Поляков-эмигрантов в Париже было тогда множество, гораздо больше, чем русских, несколько поколений, выброшенных за границу за много десятков лет. Многие из них совершенно обжились во Франции, устроились, приняли французское гражданство. Я помню одного, который усвоил даже имя Шарль Эдмон и занимал выгодное и почетное место библиотекаря Сената в Люксембургском дворце. Не знаю его польской фамилии, может быть — Хоецкий. Лавров был знаком с ним, я — нет. Но нам, народовольцам, не было ни цели, ни причины заводить знакомства с массой поляков. У нас среди них были союзниками и официальными друзьями только члены польского общества «Пролетариат». С членами его народовольцы давно были в сношениях и даже совместно вели дела. Я не знаю, где организовался «Пролетариат», но в нем было много воспитанников петербургских высших школ, сжившихся с русскими. Центр же его, по крайней мере при мне, находился в Париже. Русские революционеры не привыкли устраивать центры своих организаций за границей и считали это даже ненормальным. По русским понятиям, центр должен был находиться на месте действия и борьбы, чтобы быть постоянно проникнутым настроением революционной среды и постоянно наблюдать непосредственно, что можно и должно делать в текущих русских условиях. Польская заговорщицкая традиция была издавна совершенно иная. У поляков издавна повелось, чтобы центры организаций находились за границей, и только во время восстания 1863 года Ржонд Народовой и диктаторы пребывали в Польше. У «Пролетариата» центр организации был в мое время в Париже. Несмотря на союзнические отношения, ни мы, ни члены «Пролетариата» не открывали друг другу подробностей своей организации. Поэтому я не знаю официально, кто у них был «начальством». Но несомненно, что главными лицами были Людвиг Варыньский, {133} Мендельсон и Янковская. Крупную роль играли также Дембский и Куницкий. Все они были весьма русифицированы и превосходно говорили по-русски. Варыньский и Куницкий жили по большей части в России: Куницкий в Петербурге, а Варыньский в Царстве Польском. Дел с ними в Париже мы не имели решительно никаких и видались на правах простого знакомства, а пани Янковская даже делала визиты, расфуфыренная и раскрашенная. Только Куницкий в Петербурге жил в тесной связи с русскими кружками и, между прочим, и фал важнейшую роль в убийстве Судейкина.

С Варыньским я познакомился в Женеве. Еще раньше, во времена второго, московского исполнительного комитета, мне говорил много о нем Стефанович, который предлагал мне устроить высший тайный центр всех организаций — то есть социально-демократической, народовольческой и «пролетариатской». От социал-демократов (народников и плехановцев) должен был быть представителем он, от народовольцев — я и от поляков — Варыньский. Этот тайный центр должен был руководить совместно всеми революционными силами. Этот проект я отверг категорически и с некоторым негодованием, потому что каковы бы ни были мои тогдашние товарищи, но надувать их я никак не хотел.

Но справедливость высокой оценки Варыньского, делаемой Стефановичем, я увидел при личном знакомстве. Из всех людей «Пролетариата» это был, конечно, самый крупный и способный. Довольно высокий, стройный, с очень красивым, оживленным лицом, он был необычайно симпатичен, не говоря о том, что был очень умен, прекрасно говорил и отличался добродушной веселостью человека, совершенно не склонного впадать в уныние. Вообще, это был прекрасный польский тип: изящный, отважный, остроумный и дамский кавалер. Революция сама по себе, а пропустить хорошенькую барышню, не ухаживая за ней, тоже было для него невозможно. «Ведь я не могу, я прежде всего поляк, — распинался он при мне перед такой барышней, — я не могу». То есть не может спокойно выдержать себя перед ней. Одно мне не понравилось: отсутствие осторожности. Я как-то увидал его на Plain-Palais и из любопытства долго следил за ним, желая знать, обратит ли он на меня внимание. Но он ничего не заметил. Потом я сказал ему: «Как же вы занимаетесь заговорщицкими делами и не замечаете, что за вами следят». Он небрежно махнул рукой: «Ну, буду я еще в Женеве следить за собой». Но дело в том, что кто привык следить за собой, тот это делает всегда и везде. Вымуштрованный в школе Александра Михайлова, я потом, уже сделавшись легальным, много лет не мог отвыкнуть обращать внимание, кто идет за мной или хоть впереди «делает углы», то есть переходит с одной стороны улицы на другую, чтобы незаметно бросить взгляд назад. А если человек не следит за собой в Женеве, то, значит, будет очень плохо следить и в Варшаве. И Варыньский действительно очень скоро погиб, именно по неосторожности.

Он скоро уехал в Польшу и просуществовал там весьма недолго. Зашел он как-то в «каверню», в которых варшавяне распивают кофе и шоколад с разными пирожками. Только что он уселся, продавщица, подавая ему кофе, шепнула: «Уходите скорее, за вами следят». Варыньский вскочил, но на улице попал прямо в объятия полицейских сыщиков. Не знаю его дальнейшей судьбы. Кажется, был сослан в Сибирь. За границей он оставил жену, конечно без всяких средств. Ей помогала организация «Пролетариат», но довольно скупо, так что Варыньская была недовольна, а пролетариатцы ворчали, что приходится тратить деньги ни на что. Она была очень красива, но деловой ценности не имела. Помогали только в память мужа.

О госпоже Янковской говорили, что она в России проявляла энергическую деятельность. В Париже я не видал в ней ничего, кроме светской дамы. Она когда-то, вероятно, была хороша собой, но уже стала увядать и держалась только искусственными средствами, между прочим, страшно белилась и румянилась. Одевалась с величайшим вкусом и почти роскошно. Манеры — изысканные, привычное кокетство. Вообще, это была светская дама, которая могла еще иметь романы и имела их. Сначала она была в связи с каким-то богатым англичанином. Потом Мендельсон «отбил» ее у англичанина. Говорят, что Янковская имела свои значительные средства, в России у нее были поместья.

Мендельсон (пан Мендель, как его называли товарищи) был племянник известного берлинского банкира того же имени, и отец его был тоже богат. Бисмарк однажды сострил, что эмигрант Мендельсон ни по имени, ни по общественному положению не напоминает ничего ни немецкого, ни пролетарского. Благодаря деньгам он спасся от ссылки. Арестованный в Берлине, он был выслан в Россию, но подкупил своих жандармов, и они оставили его только на границе России. Когда они удалились, Мендельсон повернул обратно в Германию и благополучно уехал во Францию. Говорят, что ему высылали от родных много денег, но жил он без всякой роскоши. Квартира была небольшая. Книг у него было много, но стояли они на простых, даже некрашеных деревянных полках. Только одевался он весьма щеголевато. Говорят, он много помогал деньгами своей организации. Плотный, полный, румяный, он имел вид веселого, добродушного еврея и был весьма неглуп, хотя никаких особенных способностей я в нем тоже не замечал.

Дембский вырос в общении с русскими революционерами и сам говорил: «Ну, я совсем помоскалился». Действительно, его нельзя было бы отличить от русского. Он был по-русски серьезен, и в нем совсем не проявлялось типичной польской разудалости, балагурства, кавалерства. Даже и к динамиту он пристрастился совсем по-русски, из-за чего и погиб. Через год или два после нашего знакомства он начал изготовлять в Швейцарии динамитные бомбы и ездил в горы пробовать их действие. По несчастью, он поскользнулся, бомба взорвалась и оторвала у него обе руки. Не знаю, что с ним было потом и надолго ли он пережил эту катастрофу.

По старинной привычке польских революционеров «Пролетариат», в отличие от мае, очень заботился о своей рекламе перед европейским общественным мнением и о проявлении своей солидарности с европейскими революционерами. Если гам у них умирал кто-нибудь — «Пролетариат» подносил ненок; если собирались пожертвовать в пользу кого-нибудь — он вносил и свою лепту. Правда, он был без сравнения богаче нас, но мы бы не стали заниматься этими церемониями революционной светскости, если бы даже имели деньги.

Я уже сказал, что никаких практических дел мы в Париже с «Пролетариатом» не имели, и единственным подобием дела была выработка взаимоотношений между нашими организациями. Мысль о соглашении по этому предмету возникала еще в России. В идее предполагалось, что мы ведем одно и то же дело, боремся с одним и тем же врагом. С другой стороны, ни у народовольцев, ни у пролетариатцев, предполагалось в идее, нет националистических тенденций. Нам все равно — что поляки, что русские, но совершенно слиться нам нельзя, потому что «Пролетариат» действует среди поляков, мы же — среди русских. Среда действия у нас и у них различна. Поэтому мы могли соединиться только в некоторый федеративный союз, и в этом отношении требовалось установить известные отношения между нами. Об этом-то мы и толковали. Не помню, кто был тут с польской стороны и кто с нашей. В это время народовольцев в Париже набралось уже довольно мною. С нашей стороны были, во всяком случае, я, может быть, Бах, Лопатин, может быть, Салова. Переговоры эти были довольно курьезны в том отношении, что и мы, и поляки были в действительности большими патриотами и каждая сторона старалась эксплуатировать интернациональную идею в свою пользу. Нужно было определить, в каких местностях должен действовать «Пролетариат» и в каких «Народная воля», и вот поднялась торговля за города и территории. Поляки сначала хотели захватить себе Киев на том основании, что у них там есть кружки — а не все ли равно, кто будет действовать? Но мы отвечали, что и у нас есть кружки и что в русском центре, как Киев, поляки не могут развить такой сильной организации, как мы. Таким образом, Киева не отдали, да и по поводу каждого другого города торговались с тем же упорством, хотя мы тогда, в сущности, нигде ничего не имели, кроме отдельных знакомств. Не могли отстоять только Белостока, где у нас не было ничего, а у «Пролетариата» находился сильный рабочий кружок в сто человек. По распределении территории решили, что обе стороны могут основывать кружки где угодно, но эти кружки на территории «Пролетариата» должны подчиняться ему, а на нашей территории — нам. Затем установили, что «Пролетариат» нигде не может предпринимать крупных террористических актов или попыток восстания без разрешения «Народной воли». Таким образом, наша организация все-таки получила некоторое первенство.

Впрочем, все эти соглашения практически не имели никаких последствий, потому что у нас, правду сказать, нигде ничего не делалось, а у «Пролетариата», кажется, очень немногим больше нашего.