VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Немецкие колонии сделались нашим убежищем на целых два года, до самого окончания войны, так что мои первые «впечатления бытия» были получены в немецкой среде. Убежище это оказалось очень недурное, бесцветное, но тихое и покойное. Не помню нашей квартиры в Грунау, но мама была ею довольна. Только хозяин дома, немец с славянской фамилией (что-то вроде Рожинского), был не из любезных. Но, кажется, он отдавал квартиру не по найму, а обязательно в качестве постойной повинности, и в этой случае наше присутствие, конечно, не могло быть особенно приятно для него. Впрочем, он вел себя во всяком случае прилично. Население Грунау тогда должно было принимать немало таких непрошеных гостей, а именно солдат, выписанных из лазаретов и отправляемых в немецкие колонии на поправку. Жители, кажется, принимали их радушно и кормили хорошо. Я помню этих солдат, они имели вид здоровый и даже упитанный. В моих детских воспоминаниях сохранилась картина, о которой мне никто не мог говорить и точного смысла которой я тогда даже не понимал. Вижу как сейчас толпу народа, немцев, перемешанных с нашими солдатами. Посредине, на площадке, две или три высокие качели, на доске которых стоят, с одной стороны, солдаты, по одному, по два, а с другой стороны и посредине — дюжие и краснощекие немецкие девицы. Солдаты размахивают качели до небес, девушки неистово визжат и хохочут. Их юбки развеваются по ветру, как пузыри, обнажая нижнюю часть тела, а из толпы с хохотом выбегают солдаты, бросаются под качели и лежа смотрят снизу на полуобнаженные прелести девиц. Визг подымается отчаянный, а в толпе из конца в конец пробегает смех. Видно, что галантные шуточки солдат всем приходятся по вкусу, в том числе и самим девицам...

Население Грунау мне вообще вспоминается веселым и ласковым. Не помню ни одной обиды, а только приветливость. Жители были эмигранты откуда-то из Южной Германии, какие-то сектанты, может быть меннониты. Среди них попадались и славянские фамилии, говорили же они на каком-то жаргоне: «ютен даг» вместо «Guten Tag», «ишь танке» вместо «ich danke». Мы, дети, скоро выучились болтать по-немецки, только мы говорили на правильном языке — очевидно, учились больше у Штемпелей. Помню, я часто просил «ein Glas Bier», не понимая, что это означает именно «стакан», а желая попросить просто «пива». Жители Грунау истребляли этот напиток в огромном количестве.

Маме жилось в колонии сравнительно хорошо. Материальных затруднений она не испытывала. Отец присыпал достаточно денег. Но жили мы очень уединенно. Знакомств было мало. Я сам даже не вспоминаю никого, кроме доктора Рениуса, который иногда лечил нас. Это был крупный, плотный немец, кажется, хороший врач, но молчаливый и флегматичный человек. Кое-кто к нам все-таки заходил, главное же общество наше составляло семейство Штемпелей. Их было четверо — барон, баронесса и двое детей. Старшая дочь, Каролиза, уже совсем не годилась в компанию детям, а сын, Карлуша, был ровесник нашему Володе, так что и я вращался среди них. Это был мальчик избалованный, капризный шалун. Одно время он долго ходил с перевязанной рукой, которую сломал в каких-то шалостях. Когда отец и мать не исполняли его требований, он сердился и начинал теребить гипсовую повязку, угрожая снова разбередить руку, если его желание останется неисполненным. Впрочем, кроме избалованности, он, кажется, был мальчик недурной. Когда я был совсем маленький, они с братом Володей возили меня на колясочке, и одно из самых ранних моих воспоминаний связано с этой колясочкой. Вижу себя как во сне — в какой-то корзинке, среди густой чащи. Мне не видно ни земли, ни стволов кустов, а только гибкие ветки плотно окружают меня, зеленые листы и цветы теснятся у самых глаз, а около суетятся какие-то дети, и я все это внимательно рассматриваю. Никакого неудобства или страха я не испытываю, а только любуюсь этим царством зелени и цветов. Впоследствии, уже взрослым, я говорил маме об этом воспоминании, и она объяснила, что оно относится, очевидно, к одному действительному случаю, наделавшему ей много беспокойства. Володя с Карлушей однажды затащили колясочку в такую густую чащу, что не в состоянии были вытащить обратно, и, бросивши меня в кустах, прибежали домой за помощью.

К маме Штемпели были очень внимательны, хотя, конечно, ей пришлось учиться в Грунау дипломатии, чтобы сохранять добрые отношения с семейством этого властного князька колонии, от которого зависело и доставать нам всякие блага, и отравить жизнь притеснениями. Но отношения установились очень сносные. Штемпели часто приглашали нас на свои поездки полуделового-полуувеселительного характера. Лошади у барона были превосходные, но очень бойкие, так что с ними не раз происходили разные приключения. Один раз они так бились и брыкались, что одна распорола себе брюхо крючком от дышла и издохла. Другой раз прогулка едва не обошлась маме очень дорого. Она отправилась со Штемпелями в поле зимой кататься в санях по роскошному степному снегу. Лошади почему-то взбеленились и понесли. Мама страшно испугалась и выскочила из саней. К счастью, она ничего не повредила себе, но получила такое сильное сотрясение, что у нее долго после того делались припадки, темнело в глазах и кружилась голова. Помню я, однако, и более веселые поездки, при которых узнавал много поразительного для меня. Так, однажды мы ездили на мельницу, приводимую в движение волами, и я с изумлением смотрел на непонятный для меня механизм ее. Непостижимее всего мне казалось, что юлы с усилием идут по земле, передвигают ногами и остаются все на одном и том же месте. Дело в том, что в глубокой выемке в земле был установлен широкий вал, вертящийся колесом, и поверх его шагали быки, приводя ногами его в движение, которое системой разных приводов передавалось к жерновам. Ездили мы также и на лесные плантации. В немецких колониях, среди безграничных степей, не знавших до того времени и кустарника, искусственно разводили леса. В Грунау лесные плантации были еще молодые, лет двадцати, но уже представляли свежую, веселую древесную растительность. На опушке несколько человек при нас рыли новые ямки для посадки деревцов. Все это были колонисты, наказанные за разные провинности. У немцев установлено было правило: вместо того чтобы сажать их под арест, посылать по воскресеньям работать на лесных плантациях.

Впрочем, нам, детям, жилось в Грунау привольно и без этих поездок. Было где погулять и поиграть и по зеленым улицам, было где понаблюдать и вольных пташек, и всякую мелкую тварь Божию, всяких козявок, жуков, ящериц и т. п. Один раз зимой Иван прикатил к нам в комнаты ежа, свернувшегося в иглистый шар. Другой раз большую сенсацию в детском мире произвел волчонок, которого где-то изловили колонисты. Ходил его смотреть и я с Володей и Аграфеной. Это был хорошенький зверек темно-шоколадного цвета, совершенно похожий на стройную собачку, поджарый, на высоких ножках. Привязанный бечевкой к дереву, он беспокойно бегал из стороны в сторону, сверкая глазами, и был очень злой, так что детей не подпускали к нему близко. Другой раз много переполоха наделал хорек, передушивший кур и у нас, и у хозяина. Аграфена, пришедшая доложить об этой печальной новости, рассказала нам, что хорек не поел кур, а только выгрыз у всех мозги. На меня это произвело большое впечатление, и хорек долго мне представлялся каким-то страшным зверем, тем более что мне не пришлось, конечно, его видеть.

В дешевых, всем изобильных колониях мы жили без материальных лишений, но маме, конечно, приходилось беречь каждую копейку, а потому пришлось самой приниматься за хозяйство. Аграфена была ее драгоценной помощницей, но, по ее вороватости, за каждым ее шагом приходилось глядеть в оба. Да и то, конечно, никогда нельзя было быть уверенной в том, хорек ли загрыз курицу или Аграфена сбыла ее экономным немцам. А все-таки мы все ее любили, и она выручала нас не только по хозяйственным делам. Что стали бы мы делать без нее в зимнее время, когда степные бураны и метели по целым неделям держали нас взаперти? Маша уединенная жизнь делалась тогда затворнической. В долгие зимние вечера, когда только буря громыхала по крышам, Аграфена то убаюкивала нас, то нагоняла бессонницу от страха своими рассказами при тусклом свете сальной свечки.

Теперь многие и не знают, что такое сальная свеча, а тогда других не было даже у богатых людей, кроме разве совершенно парадных восковых. Свеча из скотского сала, с толстым фитилем светила тускло, дурно пахла и очень оплывала, а фитиль скоро нагорал и начинал чадить, гак что истлевший кончик его приходилось постоянно снимать. Бедные люди делали это просто пальцами, предварительно поплевав на них. У зажиточных же для этого существовали особые щипцы, которые срезывали нагоревший фитиль и забивали его в маленькую металлическую коробочку, находившуюся на конце щипцов. Конечно, их приходилось потом очищать от накопившегося нагара. Этот инструмент иногда делался из стали, изящной формы, совсем не в гармонии с его грязным употреблением.

Но для страшных сказок мигающая сальная свеча и ее колеблющееся пламя, бросавшее на стены какие-то шевелящиеся тени, шли лучше, чем нынешнее электричество. Они сами по себе наполняли комнату чем-то фантастическим. А Аграфена рассказывала о ведьмах и привидениях с такой глубокой верой в них, что одним тоном своим нагоняла страх. Она была очень суеверна, и в действительной жизни ее окружал тот же фантастический мир, что в сказках. Когда зимняя вьюга, разгуливая по крышам и трубам, завывала на все голоса, Аграфена серьезно слышала, что на чердаке воют и пляшут домовые, и мама никак не могла убедить ее, что это просто чудит ветер. «Нет, барыня, то ветер, а то домовые. Вот послушайте — опять заголосил какой-то». Однажды она, встревоженная, пришла ночью к маме и рассказала, что сейчас видела ведьму... «Какую ведьму? Почему ты знаешь, что это ведьма?» — «А вот видите, барыня, я вышла на двор, смотрю — идет копна сена. Я обомлела. А она потихоньку перешла весь двор и перевалилась через забор к соседу...» Несомненно, что это просто кто-то крал сено у нашего хозяина и нес огромный ворох его на вилах, так что его самого не было и видно, а потом перевалил через забор. Но Аграфену никакими силами нельзя было переубедить.

Разумеется, сказки и рассказы няньки могли развлекать и увлекать детей, а не маму. Для нее однообразные дни и ночи становились еще более унылы при мысли об отце. Война разгоралась и становилась все тяжелее. Центр ее ужасов составлял Севастополь, куда отец ни разу не попадал. Но его служба в Феодосийском отряде проходила в самых трудных условиях, особенно при развитии в войсках холеры и тифа. Он там пробыл самое горячее время — с 16 сентября 1854 года по 26 февраля 1855 года и именно за это получил орден Анны 2-й степени «В воздаяние самоотверженных и неутомимых трудов при пользовании раненых в Крыму», как выражено в официальной мотивировке награды. Но пользование раненых — это было сравнительно легкое дело. Гораздо большего самоотвержения и неутомимого труда требовала борьба с холерой и тифом, в которой врач подвергался большей опасности, чем при севастопольских бомбардировках. Средства для изоляции больных, дезинфекции и принятия предохранительных мер были самые жалкие. Медицинский персонал — крайне недостаточен. Заготовленных и оборудованных заранее больниц не было. Все приходилось устраивать кое-как, по-походному, постоянно рискуя в первую голову самому заразиться и свалиться с ног от натуги. Впоследствии отец говаривал, что из всех своих орденов — а он имел их немало, включительно до Владимира 3-й и 4-й степени — он чтит более всего Анну 2-й степени. [21] «Вот уже можно сказать по чистой совести, что действительно заслужил этот орден верой и правдой. Такой тяжкой работы никогда больше не было, особенно с холерными и тифозными», — пояснял он, столько раз работавший под пулями и ходивший с отрядами в зимнюю экспедицию: все было легче, чем борьба с холерой и тифом в Крыму.

Отец не тревожил маму в письмах рассказами об обстановке своей лазаретной работы. Но в немецких колониях прекрасно знали положение врачей на театре военных действий, и мама ни на один день не была уверена, что остается еще в живых он, единственная поддержка всей семьи. Только горячая вера спасала ее, только в молитве находила она успокоение.

Собственно военные действия мало затрагивали отца, так как они лишь отдаленным рикошетом достигали до Феодосийского отряда. Однако ему пришлось присутствовать при одном довольно громком эпизоде Крымской войны, а именно при бомбардировке Феодосии неприятельским флотом. Это было в декабре 1854 года. Незадолго до того наши захватили контрабандное судно «Филомелу», которое и стояло в Феодосийском порту. Неприятель сделал попытку отнять это судно обратно. Наши совершенно не ожидали нападения.

День был веселый и праздничный, память Николая Угодника (6 декабря) и царские именины. У командующего местными войсками после богослужения и развода происходил парадный обед. Собралось множество чинов военных и гражданских. Присутствовал на пиршестве и мой отец. Обед уже кончался, подходило время тостов, как вдруг неожиданно раздался гром неприятельских орудий. Несколько военных пароходов, быстро войдя в порт, начали обстрел города, в котором поднялось страшное смятение. Но оно не коснулось гостей командующего войсками. Очень догадливо рассчитав время, когда неприятельские суда будут палить с другого борта, он провозгласил, поднимая бокал шампанского: «За здоровье его императорского величества. Ура!» Тост был дружно подхвачен присутствующими, и в тот же момент загремел залп неприятельских пушек... «Союзники салютуют тосту за Государя!» — крикнул командующий войсками, и эти слова вызвали шумный взрыв энтузиазма среди присутствующих. Отец говорил, что это была сцена потрясающая. Все неистово кричали: «Ура! Да здравствует Государь Император!» Исчезла малейшая тень мысли об опасности. Однако слишком долго шуметь с тостами было нельзя. Большинству присутствующих нужно было бежать к своим частям — отражать неприятеля и возможный десант.

В Феодосии было несколько наших батарей, которые немедленно стали отвечать на бомбардировку неприятельских судов, и это артиллерийское состязание происходи по при самых невыгодных для флота условиях. В море было сильное волнение, которое не давало неприятельским судам брать верный прицел. Они от качки то не-добрасывали, то перебрасывали свои ядра. Отец рассказывал, что это было очень интересное зрелище. Залпы всем бортом то попадали в воду, не долетая до берега, то переносились далеко за город. Наши же батареи имели, конечно, возможность брать верный прицел. Неприятельские суда через несколько времени поняли, что бесполезно отдают себя на расстрел, и ушли в море, отказавшись от попытки десанта и захвата «Филомелы».

Этот случай показывает, как велики были слабые стороны орудийного огня во флоте, пока не были изобретены способы парализовать действие качки на правильность прицела.

Итак, бомбардировка не только не причинила никакого вреда батареям, но и в город залетело только несколько случайных бомб. Однако на первое время неприятельская пальба вызвала в городе страшное смятение. Жители бросились бежать в поле, захватывая с собою вещи поценнее. Произошло немало и комических сцен. Одна обывательская семья только что уселась обедать, когда раздался гром канонады. Отец семейства до того перепугался, что лишился всякого рассуждения. Он схватил со стола горшок щей и опрометью бросился бежать за город с этой драгоценностью. Только очутившись в чистом поле, он наконец опомнился и, бросив о землю с досадой свой горшок, возвратился домой спасать более важные вещи. Впрочем, переполох был непродолжителен. Увидав безвредность неприятельской пальбы, жители успокоились, а когда пароходы ушли в море, общее ликование сменило недавние страхи.

К 1855 году соотношение сил на театре военных действий совершенно определилось. С самого начала борьбы было ясно, что единственный шанс на победу нам могло дать наступление в Европейской Турции, где уже Дибич {4} показал нам дорогу до самого Адрианополя. Если бы мы могли угрожать Константинополю, союзники не могли бы и подумать высаживаться в серьезных силах на крымские берега и весь план войны был бы поставлен как-нибудь иначе. Но Австрия отняла у нас возможность наступления за Дунай и угрозой войны принудила нас стать в оборонительное положение, в котором мы никоим образом не могли оказаться победителями. Правда, мы вели наступление от Закавказья и уже осаждали Карс — этот турецкий Севастополь, который турки обороняли с таким же упорством, как мы свой Севастополь. Но даже по взятии Карса дойти от него до Константинополя было так же далеко, как англо-французам — от Севастополя до Москвы. Итак, никакого решительного удара мы не могли нанести союзникам. В крымской же обороне обозначилось не менее ясно, что при самых напряженных усилиях мы не в состоянии выбросить неприятеля с нашей территории. Он превосходил нас не только в военно-техническом отношении, по качеству оружия и снарядов, но даже численно, так как морем подвозил войска гораздо успешнее, чем мы по своим непроходимым путям сообщения. При таких условиях наших сил едва хватало на героическую оборону Севастополя, падение которого у нас, однако, давно предвидели как неизбежное.

К этому следует добавить, что Россия должна была напрягать все силы для борьбы. Приходилось держать войско по всем границам, и к концу мы выставили 2,5 миллиона человек регулярного войска и ратников. Государственные доходы были ничтожные. В 1854 году мы имели 260 миллионов дохода, в 1855-м — 264 миллиона и к 1856 году 353 миллиона, а расходы требовались огромные, так что бюджет сводился с тяжкими дефицитами: в 1854 году — 123 миллиона, в 1855 году — 261 миллион, а в 1856 году — 265 миллионов дефицита. Торговля вывозная падала при общей блокаде страны. Кредита нельзя было иметь в самых богатых странах — Англии и Франции. Словом, положение страны становилось критическим.

Однако и союзники не могли себя поздравить с большими успехами. Они преодолевали сопротивление России тоже лишь с величайшим напряжением сил и не могли добиться, в сущности, никакого решительного превосходства. Все их усилия сосредоточились на Севастополе, который как клад не давался им в руки. Да чего они могли ожидать даже после победы в этом отдаленном уголке безграничной России? Этот удар ранил только кожу ее, но не задевал никаких важных органов, и если бы союзники, одолев наконец Севастополь, вздумали идти далее в глубь страны, то могли на своем пути встретить еще целый десяток других Севастополей, гак же упорно обороняющихся. Союзники одержали несколько побед, но все они были частичные и не клали основания для победоносного окончания войны.

Таким образом, окончание этой бесплодной бойни становилось все более желательным для обеих враждующих сторон. Но для союзников предварительное овладение Севастополем являлось вопросом чести. Для русских таким же вопросом являлась его оборона. Союзники никак не могли кончить войны без каких-нибудь уступок со стороны России, а Николай Павлович ни за что не хотел признать Россию побежденной и не пошел бы ни на какие уступки. Он привык видеть гегемонию России в Европе и считал бы себя обесчещенным, если бы признал это первенствующее положение ниспровергнутым. Пока жив был Император Николай I — мир был немыслим, потому что Россия не могла победить и не хотела признать себя побежденной. Для преемника Николая Павловича возможность выпутаться из этого сложного положения была гораздо легче. Он не руководил политикой, приведшей к войне, не начинал войны, а потому мог без порухи своей чести выразить желание мира и даже сделать уступки, ответственность за которые падала не на него, а на его предшественника.

По совокупности обстоятельств жизнь Императора Николая Павловича становилась в полное противоречие с тем, что было необходимо для блага России, то есть с окончанием истощающей ее войны, не сулящей ничего не только хорошего, но даже сносного. И он — умер.

Тогда все говорили, что он приказал врачу дать себе яда. Официально он скончался от паралича легкого — последствия воспаления, схваченного на смотру войск. У Устрялова, {5} в приложении к его «Истории России», есть даже подробное описание его смерти. Это воспаление не исключает возможности самоотравления. Человек с таким характером мог искать смерти, когда убедился, что жизнь его потеряла смысл и стала вредна для государства.

Как бы то ни было, он скончался 19 февраля 1855 гада. После этого мир был заключен только через год, но уже в начале 1855 года, среди продолжающегося взаимного истребления сотен тысяч человек, в воздухе запахло миром.

Союзники не могли и думать о ликвидации войны, не взявши Севастополя. В русских интересах было, напротив, развить всю силу сопротивления для того, чтобы неприятель видел, как невыгодно продолжать войну. Преемник Императора Николая, всей душой желавший выпутаться из этой бойни, не мог слишком обнаруживать этого желания, чтобы не портить почвы для мирных переговоров. Но Севастополь наконец пал 27 августа 1855 года. Это спасало честь союзников. А через несколько месяцев пал и Карс — 28 ноября 1855 года. Это давало компенсацию чести России. К концу года завязались через нейтральных посредников переговоры о мире. Они шли медленно, потому что Александр II не хотел показать настоятельной потребности для себя мира и старался выторговать возможно более выгодные для России условия его. Наконец Парижский трактат 30 марта 1856 года покончил истребительное международное столкновение.

Мой отец покинул Крым задолго до окончания войны. В феврале 1855 года Феодосийский военный госпиталь был закрыт, и отец возвратился в свой Фанагорийский госпиталь, куда назначен был давно, но где до сих пор фактически не служил. На этот раз он застрял в Фанагории почти на полтора года, в такой же тяжелой трудовой обстановке, до самого заключения мира. Здесь началось его близкое знакомство с Черноморьем и с казачеством. После заключения мира госпиталь был закрыт, а отец 5 июня 1856 года прикомандирован к Ейскому военному госпиталю. И вот для нас наступил наконец час свидания с почти неведомым для нас, детей, отцом.

Он сам приехал в немецкие колонии для того, чтобы забрать нас и перевезти в Ейск, где рассчитывал остаться надолго. Я не имел о нем ни малейших воспоминаний. О маленькой сестренке Маше и говорить нечего. Может быть, Володя и помнил его немного. Но мне он представлялся каким-то мифическим существом. Мама рассказывала о нем много, а все-таки мы жили какими-то сиротами. У всех окружающих были отцы, у нас же он витал где-то далеко в пространстве. Какой он? Кто он? Все было смутно. И вот он наконец появился осязательно — и превзошел все мои ожидания.

Он был в это время в самых цветущих годах, высокий, стройный шатен с длинными усами. Мне казалось, что на свете нет ни одного человека красивее его. Он овладел всем моим воображением. Теперь уже нечего было завидовать другим детям: у нас оказался такой отец, лучше которого нет ни у кого. Я гордился его военным медицинским мундиром, его саблей, орденами, шпорами, вообще всем, что только было у него. Я чувствовал, как будто сам получил какой-то важный чин, и он вообще сразу сделался для меня авторитетом. Вероятно, и другие дети имели те же самые ощущения, и вследствие этого он сразу получил для семьи огромное воспитательное значение, которое сохранил несмотря на то, что и впоследствии часто и надолго разлучался с нами. В Грунау он приехал только на несколько дней, пока мы собирались в дальний путь, и мне нередко приходилось ходить с ним по улицам колонии. Когда он вел меня за руку, а встречные немцы вежливо раскланивались с ним, я чувствовал себя как будто под покровительством некоторой великой силы. С глубоким вниманием следил я за каждым движением его. Помню как сейчас, как мы шли с ним через широкую площадь в лавку колбасника, и я бы, кажется, мог и теперь нарисовать план колбасной с ее полками и прилавками, к которым подходил отец. Он отчасти запасался припасами в дорогу, отчасти хотел полакомить семью чем-нибудь вкусным к обеду. Перебирал он разные колбасы, ветчину, все вещи хорошо мне знакомые, наконец спросил у немца сальтисон. Ну это уже был предмет мне неизвестный. Помню, как отец приказал отрезать ломтик для пробы, дал и мне... Всякая мелочь так и стоит перед моими глазами. Отец набрал целый пакет разных разностей, и мы пошли в другие лавки через площадь, заросшую травой. Я бы не устал ходить с ним целый день.

Другой раз я порезал себе палец, и отец залил мне рану коллодиумом — средством, тогда только что изобретенным в Германии. Мама смотрела на эту операцию, и я помню, как отец ей объяснял, что это средство очень хорошее, но, к сожалению, немцы скрывают его состав. Я не понимал, почему немцы делают это, но так как отец досадовал на них, то я совершенно убежденно сознавал, что они поступают нехорошо. Каждое суждение отца воспринималось мной как бесспорная истина.

Удивительно, что, так отчетливо помня всякую мелочь, связанную с отцом, я не сохранил никаких воспоминаний о том, как мы собрались в дорогу и распростились с гостеприимным Грунау. И в дороге передо мной встает с необычайной ясностью только одна картина. Мы ехали, конечно, на лошадях и, для того чтобы достигнуть Ейска, должны были обогнуть Азовское море где-нибудь около Ростова. Но я не помню ни одного города, не помню даже Дона, а вижу только один наш ночлег где-то в степи, перед какой-то речкой, через которую нужно было потом переправляться. Черная южная ночь с мириадами небесных светил нависла над нами. В темноте едва виднеются очертания экипажей, иногда освещаемые отблесками костра, около которого мы сидим и ужинаем на сон грядущий. В теплом воздухе разносится степной аромат травы и цветов, а где-то вблизи слышится фырканье и чавканье лошадей, пасущихся тут же, около экипажей. Эта картина почему-то врезалась неизгладимо в мою детскую память, и замечательно, что мама не могла определить, где это было, когда я рассказывал свое воспоминание.

Не помню я и того, как прибыли мы в Ейск, хотя и город, и наша первая квартира в нем видятся мне вполне отчетливо.

Здесь, в Ейске, настал новый продолжительный этап нашей страннической жизни. Мы здесь прожили почти пять лет.