VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лето 1887 года было для меня вообще временем душевного отдыха — по крайней мере, частью мои вопросы были порешены, а борьба за них еще не начиналась. В это время почти не виделся с Лавровым, Полонской и вообще со «столпами» революции. Они были осведомлены о моих ересях и старались не пускать ко мне молодежь, но громкого спора старались не подымать. Они думали, что, разорвавши внутренне с революцией, я, как многочисленные другие — Эльсницы и так далее, — скандала подымать не стану, а заживу просто в «бездействии», так что другого вреда, кроме потери моей личной силы, для них не будет. Поэтому они меня встречали с кислой любезностью, не говоря ни о чем слишком жгучем, но отношений старались не рвать. Я тем более старался их не рвать, пока не увижу, кого могу из них оторвать, и вообще составлю себе план действий. О плане же этом некоторое время особенно не думал, уверенный, что найду его, а пока был слишком уставший и просто отдыхал душой. Тем не менее столкновения с эмигрантами не могли иногда не возникать, хотя и мелкие.

Еще зимой, кажется, приехали в Париж из России две барышни. Одна бледная, болезненная, уже по худосочию склонная к мрачности, которую так удобно выставлять перед собой гражданской скорбью. Забыл ее имя. Ее товарка — Федосья Васильевна Вандакурова, здоровенная, краснощекая сибирячка, кажется, из Барнаула. Это была пресимпатичная девушка. Кровь с молоком, роскошная, но не простая корова, а с душой и сердцем. Ее способность увлекаться до последней степени напряжения — и это при уме и при горячем искании правды — приятно изумляли тем, что очевидно не были ни деланными, ни притворными, ни результатом больных, истощенных нервов. И мне, и жене она очень понравилась. С женой она сошлась совсем по-дружески. У меня, очевидно, искала «света». В голове у нее, конечно, царствовал полный сумбур русского радикализма.

Приехали обе грязные, обшарпанные, в каких-то старых, безобразных платьях, но не по бедности. Отец Вандакуровой, занимавшийся делами по золотым приискам, был почти богат, далеко выше простой состоятельности. Товарка была бедная, жила отчасти на счет Вандакуровой, отчасти на какую-то «стипендию» Сибирякова. Вандакурова явилась неряхой по принципу и, так сказать, из уважения ко мне. Она потом, впоследствии, хохоча, рассказала, что боялась вообще явиться, а особенно «барышней». Ну-с, прекрасно. Приняли мы их (а их уже старались не пустить ко мне, но только ясно не говорили, а так, подвохами: что он (я) не любит, дескать, публики, очень суров, занят и тому подобное).

История Вандакуровой оказалась такова. Провинциальная барышня тянулась к «свету», поехала из Барнаула в Санкт-Петербург учиться. Ведь есть же родители настолько глупые, что отпускают без призора в другую часть света. А между тем отец ее, говорят, умен и очень любит дочь. Мать тоже. В Петербурге Вандакурова куда-то на какие-то курсы поступила и даже прекрасно шла, но, конечно, главное было не в ученье, а в «свете», то есть в сходках молодежи, разговорах на радикальные темы и в искании «деятельности». В то время в Петербурге еще проживал Ядринцев, который соединял около себя сибиряков. Он им внушал, что они, сибиряки, — сами по себе, не русские, а имеют особое отечество, которому обязаны служить. При всем своем радикализме Ядринцев старался не пускать своих сибиряков на русские радикальные дела. Вся его забота была обособить сибиряков, сплотить их, внушить им «сибирский патриотизм». На «сибирских» вечерах Ядринцев явно выражал гнев и не хотел даже разговаривать с теми сибиряками, которые проявляли холодность к «сибирскому отечеству» и выражали интерес к общерусским делам.

Вандакурова сначала увлеклась ядринцевскими глупостями, но не надолго. Ее прямая натура не могла удовлетвориться этими сочиненными интересами, и она все более стала сходиться с революционным слоем студенчества.

Неглупая, пылкая, энергичная, она уже стала выдвигаться в знаменитости своего муравейника и неуклонно стремилась к пути, который в конце концов приводит к каторге либо виселице. К счастью для нее, случилась добролюбовская история.

Для «пробуждения» молодежи возникла мысль чествовать память Добролюбова:

Милый друг, я умираю,

Потому что был я честен,

Но за то родному краю

Вечно буду я известен... —

и так далее. Вандакурова приняла в демонстрации самое горячее и выдающееся участие. Она была в числе зачинщиков. Она же и вела себя храбрее других во время разделки. Уже пошли на кладбище. Погода была дождливая, сверху дождь, снизу грязь. Полиция сначала не опомнилась, но потом быстро стянула силы и, не преграждая пути толпе, заставила ее идти лишь определенным путем, по улицам менее людным. На кладбище, само собой, говорились речи. Все были очень довольны собой. Вандакурова, рассказывая это, все восхищалась: «Ах, какое чудное чувство наполняло душу, как-то свободно дышалось, сознавалось что-то широкое». Электричество толпы! Но на обратном пути густые цепи казаков преградили все пути, кроме Лиговки. Демонстранты хотели пройтись по людным улицам, но их не пустили. При всякой попытке куда-нибудь свернуть оказывались неизбежные казаки. Несколько раз повторялось это. Толпа надвигалась густо на неподвижную линию казаков, но за несколько шагов казаки вдруг по команде смыкались, брали наперевес пики и готовились броситься. Толпа моментально отступала. Так ее гнали по Лиговке. У Николаевского вокзала вдруг послышалась команда, казаки засуетились, и толпа была со всех сторон окружена. Что такое? Сердца забились: какая-то разделка! какая-то опасность! Кто струсил, кто обрадовался. А между тем толпа стояла. С ней ничего не делали и никуда не пускали. На вопросы из толпы полиция отвечала, что господин градоначальник сейчас приедет и тогда все разъяснится. Грессер сшутил с молодежью злую шутку. Он их продержал в грязи под дождем часа два. Затем приехал и объявил, что все могут расходиться по домам: панихида кончена, больше шляться некуда и незачем. Прозябшее большинство, мокрое, охрипшее, с зубной болью, поторопилось воспользоваться роспуском. Кое-кто, в том числе Вандакурова, вздумали было шуметь против такого обращения, и Вандакурова лично перебросилась с Грессером несколькими взаимными грубостями. Ничего из этого не вышло, все разошлись. А засим — некоторые особенно рьяные через день, кажется, были арестованы и высланы административным порядком, в том числе натурально и Вандакурова. Она подлежала высылке в Барнаул. Но, побывавши там, воспользовалась какой-то неряшливостью наших административных сношений и получила паспорт на прожитие в Казани. Здесь опять училась, но после петербургских демонстраций жизнь казалась уже пресной. Она попросила заграничный паспорт, получила его и уехала в Париж искать «света».

Родители отпустили, и даже охотно, радуясь, что она будто бы взялась за ум. Наивные люди!

Грессер, узнав о выдаче заграничного паспорта административной ссыльной без его ведома, был крайне, конечно, недоволен. Он протестовал, и легальное положение Вандакуровой за границей стало очень двусмысленным. Возвратиться в Россию значило для нее отправиться в ссылку, где она по закону должна была находиться.

Мы обласкали Вандакурову. Мои «расхолаживающие» речи казались ей необыкновенными. Лавров с К° старались ее оторвать от Ренси, но дело в том, что Вандакурова решилась действительно поступить в учебное заведение, а языка не знала. У нас в Ле-Ренси был очень хороший монастырь, то есть пансион, содержимый монахинями. По дешевизне содержания (120 франков с учением) это было вне конкуренции, и мы уговорили обеих товарок туда поместиться. Другой скоро показалось скучно в строгих правилах монастыря, и к языку она не оказывала способностей. Но Вандакурова быстро изучала язык, сошлась с bonnes sceurs и пробыла в монастыре месяца три.

Это поддержало необходимость ее сношений с нами: забегать отдохнуть, поболтать, а между прочим посоветоваться. Были такие случаи. Раз приходит она с поездки в Париж, взволнованная и недоумевающая. «Как мне быть?» Оказалось, что какие-то студенты через нее обратились к Лаврову с вопросом, можно ли начинать студенческие волнения. «Протест», «демонстрация», «шевеление» молодежи, рассуждали они, необходимы. Но правительство настроено крайне «реакционно» и готово ответить на волнения закрытием университетов. Закрытие же университетов, не считая гибели молодежи, всем остальным перерывает образование, держит их в невежестве. Как же быть? Они просили совета у ученого представителя революции.

Ответ Лаврова, собственноручно изложенный для отсылки в Россию, Вандакурова показала мне... Меня он взорвал своей революционной тупостью. Лавров советовал бунтовать, не беда, если молодежь ссылается: без жертв прогресса не бывает. Не беда, если и вовсе уничтожат «два-три университета», ибо в них уже нет науки. «Лучших профессоров» изгнали (действительно, незадолго до того прогнали Максима Ковалевского и еще кого-то). Молодежь в них не просвещается, а затупляется, для просвещения ей лучше обратиться к свободным учителям науки (то есть вроде него)...

Это позорное письмо меня ужасно рассердило. Старая скотина, которая не понимает, что наука не в одних либеральных друзьях его, вроде М. К.. [59] «Два-три университета»... Подумаешь, что у нас их сотни! Вандакурова и сама, впрочем, была удивлена диким отношением «ученого» к науке и, сжегши его письмо, ответила своим друзьям только от себя, советуя учиться и дорожить университетами.

Само собой, такие случаи, хотя намеком, доходили до Лаврова и все больше его против меня вооружали.

Позднее, когда и мы, и Вандакурова перебрались в Париж, она нас было вдруг бросила. Все реже, все холоднее — и вовсе исчезла. Однако не надолго. Вот она снова явилась и объявила, что окончательно разрывает с революциями. Компания Лаврова, Полонской и так далее затащила ее к себе, вооружила против меня, усиленно притягивала к своему делу. В виде последней реакции Вандакурова сошлась с ними, стала к ним ходить на все собрания, на их болтовню. Но уже она была «испорчена». Месяца через полтора они ей окончательно внушили отвращение, и она сразу бросила все старое. Действительно бросила и даже в пику им, на соблазн своим приятелям-студентам, стала жить «барышней»: изящно одеваться, наняла хорошенькую комнату, поступила в зубоврачебную школу и работала как вол, объявила матери о своем разрыве с радикализмом, прося у нее прощения за прошлое, и так далее. Я посоветовал ей подумать о своей легализации, и она — о ужас! — отправилась в консульство. Карцев [60] ее принял любезно. Она расчувствовалась, с жаром рассказала ему свои приключения, объявила, что она бы не пришла, если бы сама искренне не изменилась, и просила похлопотать о ней.

Карцев ей действительно все устроил, и она получила полное отпущение грехов.