XVII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По окончании дегаевской истории для парижских народовольцев наступила очередь снаряжать в Петербург новый исполнительный комитет. Но с этим, не могу сказать почему, никто не торопился. Вероятно, никому особенно не хотелось, никто не ожидал от этого ничего важного и крупного. Как бы то ни было, прошло много времени в разговорах, в толках о программе, о системе будущих действий. Я не помню, когда кончились все эти прелиминарии, когда у нас накопилось достаточно денег для путешественников и найдены были способы их переправки в Россию. Не помню даже хорошо, из кого состояла группа, бравшая на себя задачу возродить дело старого, «великого» исполнительного комитета. В нее вошли Герман Лопатин, Неонила Сапова, Караулов, остальных двух-трех не помню. Из старых народовольцев никто не поехал. Я не вошел даже в состав исполнительного комитета, хотя согласился быть его представителем за границей. Таково же было положение Марины Никаноровны. Поехали наши сотоварищи, и хотя мы переписывались, но я не помню, что они делали на родине. Знаю только, что деятельность их оказалась весьма бесцветной и не повела к созданию какой-нибудь крупной организации. Эта бесплодность их работы зависела не от недостатка их способностей или усердия, а от того, что, повторяю, песенка народовольчества была спета. Силы, пробужденные и собранные первым исполнительным комитетом, были истреблены в течение 1881–1883 годов; процесс, именуемый «процессом 14-ти» (Фигнер, Рогачев, Похитонов, {140} Ашенбреннер {141} и другие), был в 1884 году заключительным моментом ликвидации прежних революционных сил. Новых не являлось им на смену. Главной причиной этого, по моему мнению, была охватившая страну реакция. Вера в возможность переворота исчезла, да исчезло и мнение в отношении надобности переворота. Император Александр III умел вызвать в России высокий подъем национального чувства и сделаться представителем национальной России. Он достиг также упорядочения государственных дел. Не изменяя образа правления, он сумел изменить способ правления, и страна при нем стала с каждым годом сильнее развиваться и процветать. При таких условиях в революцию никто не хотел идти. Смысл революционного действия оставался только в среде фабрично-заводского рабочего класса, и у Плеханова дела шли вполне успешно. Но народовольчество погибало. В отношении полицейском убийство Судейкина, понятно, не имело никакого значения, и охранная полиция действовала без него так же прекрасно, как при нем. Она не менее успешно срезывала все ростки революции, которые где-нибудь появлялись.

Таким образом, отправившиеся из Парижа народовольцы ничего крупного никак не могли сделать. Да они и сами уцелели недолго и были истреблены, притом даже без всякого блеска и шума.

Что касается меня, я, когда они были еще в целости, подал форменную отставку, написавши Герману Лопатину, что выхожу из их организации. Как я уже говорил, я еще в России хотел покинуть революционную деятельность. Николадзе и Дегаев поневоле втянули меня в нее снова. Но с окончанием дегаевшины и с оформлением новой, «чистой» организации я считал себя вправе осуществить наконец свое давнишнее желание и сделаться свободным человеком, не связанным никакими партийными обязательствами. Первым актом моего освобождения и было это заявление о выходе из организации. Это было примерно в 1885 году.

Но, выйдя из организации, я еще оставался членом партии впредь до окончательного разрыва. Пока существовал «Вестник „Народной воли“», я принимал в нем участие, хотя вообще я, можно сказать, с каждым месяцем принимал все менее участия в партийной жизни, все более погружался в свои собственные дела, то есть в учение, в чтение, в наблюдение французской жизни. Наряду с этим мне приходилось все более усиленно заботиться о «хлебной» работе, то есть о заработке. С запрещением «Дела» вопрос о пропитании семьи и самого себя стал очень трудно разрешимым. Приходилось искать работы по русским газетам, стал я задумывать и работы на французском языке, которым начинал владеть все более свободно. Все это брало много времени и труда, а денег давало мало. Мы постепенно стали жить все беднее, все более подходили под уровень рядовых эмигрантов. А жизнь рядового эмигранта — это вечное полунищенское существование, которое давит тем сильнее, что надежды добиться чего-нибудь лучшего в будущем почти нет. Мы с женой были еще молоды и здоровы, могли еще выносить всякие лишения, но все же эти годы парижской жизни были для нас весьма тяжелы.

Я постепенно отходил от политики, но, правду сказать, в 1884–1885 годах у парижского народовольчества уже не было никакой серьезной политической деятельности. Из России частенько наезжали разные революционеры и радикалы. Они бывали у Марины Никаноровны, у Лаврова, у меня, рассказывали русские новости, спрашивали наших мнений о положении дел, но все это были разговоры, из которых не рождалось никаких «дел». У Марины Никаноровны все время держался маленький политический салон, иногда интересный, но все же «салон», а не «штаб-квартира», за отсутствием армии. Моя жизнь в революционном мире совершенно утратила характер какого-нибудь «дела», «процесса» и не осмысливалась даже какими-нибудь ожиданиями революционных переворотов в России. Наоборот, я с каждым днем сильнее убеждался, что революция в России умирает, и скажу больше: с каждым месяцем я все менее желал ее воскресения, все более охватывался мыслью, что революция ошибочна, не нужна и вредна.

Это мое внутреннее отпадение от революционного миросозерцания совершалось в процессе крайне мучительном. Размышление и анализ пережитого и переживаемого отрывали у меня день за днем, словно куски живого мяса, у меня буквально заходил ум за разум, и я иногда боялся, что сойду с ума. Переживать такие переломы, какой происходил во мне, — нестерпимо тяжело, и совершенно понятно, что громадное большинство людей, охватываемых сомнениями в разумности того, на что они уложили лучшие годы жизни, предпочитает перестать думать, придавить если не сомнение, то мысль о нем и уходят из жизни в простое прозябание. Но у меня было еще слишком много жизненной силы, и, убеждаясь в ложности революционной идеи, я не мог не искать, где же правда, где разумная идея.

Находясь в таком состоянии, я, понятно, не мог иметь никаких органических связей с революционной средой, в которую был вкраплен обстоятельствами моей прошлой жизни. Я был теперь связан с этой средой только механически, постепенно все более от нее отрываясь, и в воспоминаниях моих это время оставило только калейдоскоп несвязных, случайных происшествий, встреч и столкновений, не имевших ни цели, ни последствий. Моя действительная и осмысленная жизнь развивалась уже вне революционной среды.

Из того, что касалось ее, небезынтересно, однако, отметить кое-что, и прежде всего новую тактику охранной полиции. Это было изобретение Петра Ивановича Рачковского, заведовавшего заграничной политической полицией и состоявшего начальником охраны при парижском русском консульстве.

В начале карьеры Клеточникова бывшее III отделение задумало провести в ряды революционеров своего шпиона, и эта роль была предназначена Рачковскому. Он стал «радикальничать», был арестован, сослан в Архангельскую губернию, бежал из ссылки и, без сомнения, явился бы в среде революционеров в качестве видного товарища, если бы, на его горе, в III отделении не служил уже Клеточников, который и разоблачил всю эту затею. В «Земле и воле» было опубликовано предостережение о Рачковском, и ему пришлось на время исчезнуть. Как проходила его дальнейшая служба в политической полиции — не знаю, но в конце концов он вынырнул в Париже как начальник охраны. Впоследствии я имел случай с ним немножко познакомиться. Личность была типичная. Темный брюнет, тогда еще молодой, крепкого сложения, чрезвычайно энергический, красивый, но с несколько хищным выражением лица. Революцию и революционеров он глубоко и искренне ненавидел, а в то время уже и презирал. Думаю, что как сыщик он обладал всеми качествами, необходимыми для этой специальности. У него были прекрасное зрение и большая наблюдательность. Его физиономия едва ли была знакома кому-нибудь из эмигрантов, а он их всех знал в лицо и далеко замечал на улицах. Несмотря на то что он искусно берег себя, у него была постоянная мысль, что ему грозит вечная опасность. «Я знаю, что меня когда-нибудь убьют», — говорил он. Но это опасение, мне кажется, никогда не осуществилось. По крайней мере, он благополучно дожил до начала этого века и был большим другом последнего «гения» охраны — Зубатова. {142} Вся заграничная революционная среда была до тонкости известна Рачковскому, который умел всюду проводить своих агентов. Говорят, он лично докладывал Императору Александру III о состоянии революционных дел за границей, и надо думать, что эти доклады были очень содержательны. Вообще, кажется, он был самый талантливый из всех знаменитостей сыска — Скандракова, Судейкина, Зубатова.

Так вот, он придумал особую систему борьбы с революционерами, которую называл «системой деморализации». Эта система состояла не только в подкупе, но и в ряде действий, которые должны были вносить смуту в среду революционеров, перессорить их между собой, внушить недоверие друг к другу, вселить в них убеждение в том, что полиция всесильна и всемогуща, так что действовать совершенно невозможно. С этой целью он распространял разные клеветы на революционеров, и очень ловко, потому что умел узнать всю подноготную их частной жизни. Между прочим, и я был жертвой этой клеветы. Он как-то пустил в обращение листок, обвинявший меня в крайне безнравственной жизни и в таком обращении с женой, что она должна была искать утешения в объятиях другого революционера (который назывался в листке по имени). Все это были чистые выдумки, но Рачковский придерживался правила: главное — пустить слух, а он не пройдет бесследно. Вообще, эти «подметные листки» одно время составили целую литературу. Я их собирал и долго хранил, но, к сожалению, они во время нашей революции погибли вместе с другими моими бумагами. В этих листках Рачковский часто просто потешался над своими врагами Однажды несколько эмигрантов затеяли проследить одного шпиона. И вот один из них получает письмо на французском языке, в котором говорилось, что он, очевидно, склонен к сыску, и потому не желает ли он поступить на «une service relugue» (подглядывать, высматривать, следить), то есть, значит, в полицию. Одно время это шутовство, перемешанное с клеветой, распространялось за подписью: «Барон Грюн и граф Кун», причем авторы нарочно перепутывали свои титулы: то пишут «барон Грюн и граф Кун», то «граф Грюн и барон Кун». И нужно сказать, что эта литература весьма достигала своей цели и в рядах революционеров действительно являлась какая-то смута, заподозривание друг друга, тщетные догадки, откуда эти Куны и Грюны почерпали свои сведения, облекавшие в форму лжи и клеветы разные происшествия, действительно имевшие место, хотя и совершенно иного характера. Я сам часто ломал голову, кто же таки? шпионы, которые могли узнавать мелочи жизни революционеров, способные дать канву для вышивания клеветнических узоров. Ясно было, что агенты полиции находятся в самой революционной среде — но кто же они? Начинаешь подозревать одного, другого и в конце концов не знаешь, кому, наконец, можно верить. Из всех форм провокации Рачковский придумал, кажется, самую гнусную. Зубатов старался внушать своим подчиненным, что они не делают ничего дурного. «Поймите, господа, что вы порядочные люди», — говорил он. Ну уж агенты по «системе деморализации» вряд ли могли бы представить себя «порядочными людьми». А между тем вся эта система едва ли поколебала хоть один из крупных революционных авторитетов.

Как раз в это время произошло чествование Лаврова, где можно было видеть, какое почтение в массе эмигрантов возбуждала действительно честная и безупречная жизнь этого старейшего представителя революции. Я, к сожалению, не помню с точностью, когда произошло это скромное торжество, но только время это было для Петра Лаврова очень печальное. «Вестник „Народной воли“» прекратил фактически свое существование. Попытка последнего исполнительного комитета (Германа Лопатина) воссоздать народовольческое движение не удалась. В довершение всего Лавров, никогда не знавший безвыходной нищеты, в какой жило большинство эмигрантов, остался без работы. Не помню, что подорвало его российских друзей, но только для него наступила угроза остаться без денег. У него явилось очень угнетенное состояние духа, и молодой Лорис-Меликов задумал чем-нибудь утешить старика.

Этот Лорис-Меликов (забыл его имя) был очень симпатичный молодой человек. Он обучался в Париже чуть ли не медицине. Красавец собой, он был, пожалуй, и неглуп, но как-то по-армянски, со смешной наивностью, так часто проявляющейся у его соплеменников. Ему было очень трудно учиться, и он советовался с врачами о том, как можно помочь его умственной нетрудоспособности. Доктора дали очень вежливое объяснение, и он простодушно сообщал его: «Они сказали, что мозг у меня очень хорош, но шейная артерия действует плохо, так что мозг получает недостаточное питание». Ну уж такому горю нельзя было помочь.

Но если мозг его действовал вяло, то сердце было хорошо. Он очень любил Петра Лавровича, трогательно, с привязанностью доброго сына. И вот он задумал устроить «лавровскую выставку».

Это вышло удачнее, чем можно было ожидать. Выставка была организована в каком-то обширном полуподвальном помещении, но довольно светлом. Какой-то учившийся в Париже молодой художник-еврей нарисовал углем очень большой, весьма схожий портрет Лаврова, затем ряд отделов содержал отчасти предметы, отчасти письменные описания, которые должны были очертить всю жизнь и деятельность Петра Лавровича. Довольно курьезен был отдел «Военная деятельность П. Л. Лаврова», так как военная деятельность его проявилась лишь в том, что на батарее, где он командовал, разорвалась пушка. Но остальные стороны и эпохи его жизни были представлены очень сносно. Нужна была большая старательность со стороны Лорис-Меликова и его сотрудников, чтобы собрать и расположить стройно все литературные данные, необходимые для этого, и составить объяснительные описания. Вышла действительно картина полной биографии Петра Лавровича. Народу собралось на это чествование бездна: эмигранты, студенты и студентки. Лавров, довольно-таки тщеславный, сиял радостью, проходя эти группы своих поклонников и осматривая отделы выставки, иногда со своими замечаниями и поправками. Разумеется, ему была произнесена приветственная речь, сопровождаемая овациями присутствующих. Это чествование надолго подняло самочувствие Петра Лавровича.

Ему часто устраивали что-нибудь приятное. Однажды затеяли прогулку, кажется, в Rois de Vincenne. Да, это, помнится, наверное было Rois de Vincenne. Там есть деревня или городок Сент-Морис, где тогда жил на даче Динер с женой, а у него снимала комнату моя жена с сыном Сашей. Я к ним только наезжал. Там же жила на даче Эсфирь, которая раз чуть не утонула в канале. Канал этот иди, скорее, протока Уазы, проходящей по садам, очень неглубок и едва хватает по пояс, но купавшаяся Эсфирь, когда ее понесло течение, так перепугалась, что не догадалась стать ногами на дно и действительно стала утопать, но ее вытащил хозяин Динера. Вот в эту-то местность, довольно живописную, всю в садах, и повезли Лаврова погулять на незатейливый пикник. С ним поехало много народа, так что мы заняли верхние скамьи (империалы) на нескольких вагонах трамвая. «Voila le liant papa» (вот приветливый папаша), — говорили встречные французы, видя сияющего старика, сопровождаемого весело перекликающейся молодежью. Они принимали это за какой-то семейный праздник.

Мне и теперь приятно вспомнить эти проявления симпатии эмигрантов и студентов к старику, который как-никак честно и усердно работал целый век на деле проповеди своих идеалов. В истории нашей эмиграции, полагаю, никому не доводилось сосредоточивать на себе столько симпатий, и он, конечно, этого заслуживал.

Не помню, водили ли тогда Лаврова на шлюзы Уазы, но я и еще кое-кто ходили. Удивительно, как обделаны водяные пути сообщения во Франции. Уаза, дрянная речушка, не лучше нашей Яузы, приспособлена, однако, к судоходству посредством шлюзования. Было очень интересно смотреть, как через эти шлюзы проходили небольшие, впрочем, барки.

Однажды Лаврова возили и ко мне в Ле-Ренси, где чудные гулянья. Конечно, он ходил уже плоховато и не мог много гулять. Но зато его можно было угостить — а он весьма любил покушать. Помню, тут произошел эпизод, характеризующий, до какой степени Лавров знал все по книгам, а не в реальности. Мой маленький сынок сорвал на лугу красный цветок и подал ему: «Monsieur Валввоф (он так произносил его фамилию), что это за цветочек?» Лавров взял, повертел, поднес к своим близоруким глазам и ответил: «Не знаю, дружок». А это был самый обыкновенный мак. Если бы Лаврова спросили, что такое мак, он бы мог произнести о нем целую лекцию. Но различить маковый цветок на лугу он не умел.

Курьезный был это человек, книжный, не имевший непосредственного чувства, интуиции. От этого он был и наивен и никогда не мог усмотреть смешного, раз дело делалось сообразно принципу. Он не умел различить реального проявления принципа и бумажного. О нем на эту тему можно вспоминать не согни, а тысячи анекдотов. Помню, как привезли к Пастеру человек двадцать смоленских мужиков, искусанных бешеным волком. У нас тогда не умели делать прививок, и смоленское земство прислало этих крестьян к Пастеру. И что же? Разные дурачки из эмигрантов немедленно побежали к мужикам — вести пропаганду! Мы с Мариной Никаноровной только хохотали над этой пропагандой среди «бешеных мужиков», но Петр Лаврович не находил в этом ничего смешного и отнесся как к самому нормальному явлению. А между тем крестьянам было совсем не до пропаганды: они, конечно, были поглощены всецело заботой о том, вылечат ли их или им предстоит страшная участь умереть в бешенстве. Да притом они были совсем дикари, не видавшие ничего дальше своей деревни, и, попавши теперь в Париж, были даже как-то неспособны подмечать действительные чудеса цивилизации, а поражались только совершенными пустяками. Так, их особенно изумляли перила на лестницах, гладкие, лакированные. «Уж тут руки не занозишь», — говорили они с восхищением. Удивлялись также французской кухне — что подают есть «траву» (салат). «Нет, уж это проноси мимо», — говорили они, когда приносили салат. Они воспринимали только самые элементарные впечатления и уже самим уровнем развития были забронированы против всякой пропаганды. К своему «Пастору», как они называли доктора Пастера, они относились, однако, с чрезвычайным почтением и доверием. Замечу кстати, что их лечение совершилось вполне благополучно и, кажется, из них не умер ни один.