XVIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из приезжавших в Париж единомышленников я не упомянул до сих пор так называемого Феофана, которого у нас прозвали Фалалеем. Зачем он приезжал — трудно сказать, потому что он был совсем не нашего поля ягода. Называл он себя народовольцем, но по взглядам был какой-то народник, находивший, что в революционном отношении нужно действовать через сектантов. Это поставило его в одинокое положение, хотя с ним перезнакомились все и относились к нему дружески. Это был детина — рыжий, высокий, крепкий, на вид как будто из деревенских торговцев, малообразованный самоучка, не очень глупый, не очень умный. Он весьма гордился тем, что его «женой» была Настя Осинская, и со слезами на глазах, дрожащим голосом вспоминал о ее ужасной смерти (она повесилась). Можно удивляться, что такая интеллигентная девушка полюбила такого парня, чуть не из мужиков. Таких случаев я больше не знаю. В самый разгар народничества интеллигенты и крестьяне (как и рабочие) не смешивались между собой на почве браков. Помню только один случай: когда пропагандист (Левашов) женился на крестьянской девушке, да и то оставил ее в соломенных вдовах, спасаясь от полиции, и, по-видимому, впоследствии совсем не считал себя связанным этим браком. Каким образом Настасья Осинская могла сойтись с Феофаном — не знаю, хотя, конечно, в деревне он был бы назван очень красивым и имел бы успех у крестьянских девиц.

В идейном отношении он являлся последним могиканом того увлечения сектантством, которое было довольно распространено в первый период народничества. В данное время он уже нигде среди нас не находил сочувствия своим идеям и, проживши за границей несколько месяцев, так же одиночно уехал в Россию. Помню, как он, собираясь в путь, усердно переплетал книгу, в доски и корешок которой заделал фальшивый паспорт, несколько кредитных билетов и тоненькую стальную пилку на случай, если попадет в тюрьму. Больше я ничего не знаю о дальнейшей судьбе этого пережитка народнической старины.

Более интересны похождения Тонконогова. {143} Это был тоже эмигрант, сбежавший по каким-то пустякам, кажется, из Крыма, где служил, помнится, в земстве. Никаких особых политических преступлений за ним не числилось, и за границей он тоже не принимал участия ни в каких делах эмигрантов, а просто жил в праздности, жуируя на свои медные гроши, пока они были. Веселый и смазливый, он даже покорял сердца француженок. Но скоро деньги были прожиты, и мсье Тон Коногоф, как называли его французы, остался совсем на мели. Он, однако, не смутился. В это время рыли Панамский канал, где европейцы умирали как мухи от желтой лихорадки. Там большинство не могло прожить и одного месяца и умирало или покидало службу. Администрация канала платила служащим баснословные деньги, и все-таки комплект их был вечно неполон. Тонконогов порешил, что безразлично — умереть в Париже с голоду или на Панаме от желтой лихорадки, и предложил компании свои услуги. Его приняли на службу. Правда, на канале требовался инженер, а Тонконогов по инженерной части ничего не смыслил, но это его не смутило. «Рабочие, — говорил он, — и сами знают, что требуется делать, я буду только наблюдать за ними». Так и вышло. Он получил должность на одном участке канала, среди непроходимых тропических болот, заросших густыми лесами, стеной стоявшими по обе стороны просеки, проделанной для канала. Тонконогов был очарован красотой могучей растительности; его поражали пронзительные концерты обезьян, населявших огромными стадами эти леса. Но воздух был всюду пропитан смертоносными миазмами. Его товарищи по работе, желтые и истощенные, умирали один за другим. Тонконогов принял свои меры. Он построил себе жилище на самом высоком месте над каналом, завел себе костюмы, какие рекомендуются врачами в таких местностях, установил самый рациональный режим и диету, благо громадное жалованье давало возможность легко покрывать все расходы. Что касается работы, он получал инструкции своего начальства, передавал их рабочим и предоставлял им действовать. Руководить ими он не мог и принял систему только давать рабочим всевозможные льготы, как можно лучше обставлять их жизнь, как можно больше платить жалованья — и дела шли прекрасно. Рабочие очень полюбили своего доброго руководителя и, отлично видя его полное невежество, тщательно скрывали все его промахи. Однажды он испортил неудачным распоряжением какую-то важную машину, и рабочие приняли всю вину на себя, выгородив Тонконогова от всякой ответственности. С такой системой он, как можно меньше показываясь в отравленном болоте, благополучно прожил целый год, оставшись цел и скопивши порядочный капиталец. Его сильно соблазняла мысль продолжать выгодную службу дальше, но, подумавши, решил не искушать судьбу, бросил службу и возвратился в Париж с кругленькой суммой франков. Мне он привез на память палку из железного дерева необычайной прочности. Потом он возвратился на родину и скрылся из моего кругозора.

Продолжали приезжать в Париж, конечно, и люди, занимающиеся политикой. Из них с Алехиным у меня не прерывались мимолетные связи до самой революции. Это был человек замечательно чувствительный к веяниям времени. В эпоху своего приезда в Париж он был народовольцем, но уже охладевшим к заговорам и террору, а склонным к пропаганде партийных идей; впоследствии я его встретил толстовцем, еще позднее — строителем местного самоуправления; когда же настала первая революция, он с головой окунулся в нее. Судя по наружности, нельзя было предположить его таким переменчивым.

Аркадий Васильевич Алехин, сын довольно богатого курского купца, получивший образование в Московском университете, здоровый, крепкий, плотный, выглядел солидным молодым барином. Говорил он медленно, обдуманно, казался почти флегматичным. На меня он произвел прекрасное впечатление, и я даже теперь, вспоминая наше долголетнее знакомство, удивляюсь, каким образом его душевное содержание оказывалось таким непрочным и так легко заменялось другим.

Не знаю, зачем он приезжал в Париж в сопровождении какой-то очень милой дамы (или девицы), которой фамилию я позабыл. Но Алехин несколько раз посетил Лаврова и меня, выражая нам обоим большое почтение, и предлагал начать разные серьезные издания, целую маленькую библиотеку. Он не сомневался, что найдет на это средства в России. Ничего, однако, из этого не осуществилось, и по отъезде своем он ни разу даже не извещал нас о себе и своих издательских планах.

Совсем иного характера была другая приезжая, посетившая, кажется, меня одного. Вероятно, она рассчитывала встретить во мне террориста, члена старого исполнительного комитета. Это была девица Гинсбург, {144} кажется София, из Керчи. Я в это время уже никак не склонен был толкать кого-нибудь к террору, напротив, мог только удерживать. Но она просто пылала ненавистью к правительству, к деспотизму, как ей казалось, к его насилиям. Совсем еще молодая, довольно красивая, она заливалась румянцем, говоря о происходящем подавлении революции, ее ноздри раздувались, как у горячей лошади. К сожалению, она попала ко мне в такой момент моего развития, когда я ничего не мог дать ей — ни сочувствия, конечно, ни горячего отпора охватывающему ее настроению. Так она и уехала, полагаю, не удовлетворенная визитом и не сообщив мне ничего о своих планах. Но скоро я услыхал о ее аресте по случаю замышлявшегося ею цареубийства. В это время уже перестали печатать не то что отчеты, а хотя бы малейшие упоминания о политических процессах, и я только частным образом узнал, что ее судили, видел и захваченную у нее прокламацию, которую она с единомышленниками предполагала публиковать после убийства Царя. Прокламация, впрочем, была написана плохо, довольно вяло. Сама Гинсбург была присуждена к смертной казни, но не знаю, был ли смягчен приговор или приведен в исполнение. Как бы то ни было, образ пламенной еврейки, в которой видна была огромная сила чувства и воли, и до сих пор стоит передо мной. Жаль, когда гибнут такие личности, видимо способные к большим делам. А впрочем, за мой век в России так же трагически погибли тысячи таких людей различных лагерей, и ведь одинаково бесплодно. Общая судьба революций!

А рядом с гибнущими плодится, сохраняется и процветает ничтожность. Прикатил тогда в Париж некто Берг, то есть именующий себя Бергом. Действительную свою фамилию он никому не сообщал. Выдавал себя за политического эмигранта, но в чем состояли его прегрешения против власти — тоже не мог объяснить в точности. Мне иной раз думалось: нет ли за ним скорее прегрешений по части казенных денег? Это был тип либеральной пошлости. Толстая рожа с прищуренными глазками, вечное хихиканье, вечные либеральные выходки против всего, совершающегося в России, — довольно противная личность. По он втерся в эмигрантские круги, у всех бывал, видимо старался слиться с обществом политических изгнанников. Приехал он с большим багажом, привез много книг и, по-видимому, был при деньгах. Между прочим, мне он подарил «Всенаучный словарь» Клюшникова. Спасибо, конечно, хотя, как известно, словарь этот весьма плохенький. Не знаю, как проводил Берг свое время в Париже. Ни в каких делах он не участвовал. По-видимому, просто проживал, и что с ним сталось в конце концов — не знаю. Не стоило бы, пожалуй, вспоминать, но нелишне и отметить, что в разнообразном букете эмиграции были и такие цветки. Надо прибавить, что он был вполне образованный человек, вероятно — университетский, говорил, что был в Москве нотариусом.

Мне доводилось встречаться в Париже и с действительно крупными представителями нашей интеллигенции — не только эмигрантами, но и просто приезжими погулять в «столице мира». Так, познакомился я с профессором Максимом Ковалевским {145} и с Де Роберти. {146} Ковалевский был звезда Московского университета, имевший репутацию человека гениальных способностей. Лицо у него было истинно прекрасно — по выражению ума и способностей. Но он, думаю, может быть образчиком того, что не развивается гениев там, у кого нет сильной страсти к чему-либо, кто ничего сильно не любит, ничего сильно не желает. А у него именно ничего этого и не было. Я слыхал, что он известен чувственными склонностями. Это похоже на правду. Я видел раз, как он «наелся допьяна». Это было в ресторане. Обедали мы вчетвером: Де Роберти с Женой, М. Ковалевский и я. Разумеется, к обеду было и вино, но в обычной французской порции, просто столовое вино, не кутеж какой-нибудь; сам же обед был обильный и вкусный, и я обратил внимание, что Ковалевский ест очень много и с жадностью, все ему нравится, все хочет съесть. Кончилось это тем, что он вдруг опустился На стуле и на столе как бесчувственный. Я испугался: думал, не удар ли. Но Де Роберти спокойно продолжал разговор, заметив мне: «Не беспокойтесь, с ним это часто бывает: просто много съел». Мне это было ужасно грустно слышать: такой прекрасный лоб, такое выразительное лицо, такая тонкость в мысли — объелся до бесчувствия, как эскимос! Нужно сказать, что он хотя был чрезвычайно умен в разговоре, но как-то холоден ко всем общественным вопросам. Я тогда говорил против революции, он же вовсе не отрешился от революционной идеи, но и не защищал ее, как будто ему все равно. Вообще, он оставил у меня грустные впечатления какого-то бесплодного таланта.

Де Роберти был совсем иной человек, неглуп конечно, но без одной искорки гения, ничего глубокого, ничего своеобразного. Зато он по крайней мере твердо и упорно верил в позитивную философию, был ей предан, гордился ею. Это было его живое место, и сам он был оживлен, без каких-нибудь глубоких задач, но в прочной уверенности, что его, в сущности, весьма бессодержательная жизнь есть нормальное человеческое существование. Он, конечно, был либерал, Россию презирал: страна некультурная, отсталая, и нация низка, и государство плохо; но он вовсе не чувствовал потребности повышать эту страну. «Мы с женой, — говорил он, — устроились так: зиму живем в России, накапливаем деньги, а летом едем в Европу — отдохнуть душой». В России он, стало быть, находился как бы на заработках, а душой жил в просвещенной Европе. Нечего сказать, отрадную участь стране предсказывают такие граждане.

Но еще более удручающий тип показал мне в себе Моисей Соломонович Гольденвейзер.

Некоторое время, и очень длинное, лет двадцать, пожалуй, он был вернейшим слугой и сотрудником Каткова. {147} Катков вывел его в люди, помог ему устроиться, с величайшей радостью крестил его (из еврейского вероисповедания), ввел его в лучшее московское общество, дал ему возможность широкой адвокатской практики, пристроил к своей газете («Московским ведомостям») и в конце концов устроил ему женитьбу на богатой девице из лучшего московского общества, вдобавок красавице и богатой. Катков вообще не имел предубеждения против евреев, а Моисея Гольденвейзера очень полюбил. Молодой человек был действительно чрезвычайно умен и талантлив и со своей стороны выражал горячую привязанность к своему благодетелю и, казалось, разделял его убеждения. Когда Катков крестил его, то сердечно обнял и сказал: «Теперь я приветствую вас как совсем своего». Моисей служил ему верой и правдой, вел его процесс против Московского университета. Писал в «Московских ведомостях» множество передовых статей — словом, казалось бы, действительно был свой...

И вот я встретился в Париже с этим сподвижником Каткова. Я не знал, что он уже отошел от своего покровителя, — а он нашел выгоднейшее место юрисконсульта у Полякова и, укрепившись на такой гранитной скале, прекратил связи с Катковым. Я в это время уже гласно разорвал связь с революцией и, получив приглашение Гольденвейзера навестить его, полагал, что увижу яркого консерватора. Вышло совсем не то. Я увидел красивого, полного барина, хотя по чертам лица очевидно из евреев, но самых настоящих дворянских манер и прекрасно, без малейшего акцента говорящего по-русски. Он знал уже о моем расхождении с революцией, но заговорил со мной так, как бы я собственно перешел в лагерь либералов. Потом, в России, я убедился, что так думают многие либералы. И вот Моисей Соломонович первым делом счел нужным открыть мне свою душу. Он мне рассказал, что сначала поддался, по молодости, влиянию Каткова, но потом увидел ошибочность и вред консерватизма и правильность либеральных идей и с тех пор служил Каткову против сердца, против убеждения. Некуда было податься. «Это был крест!» — патетически воскликнул он, и этот «крест» лганья и притворства он нес что-то лет пятнадцать. Наконец он нашел возможность устроиться иначе и мог наконец стать самим собой, то есть убежденным либералом. Нужно заметить, что во время несения этого «креста» он, будучи либералом, писал Каткову красноречивые консервативные статьи... У него и теперь не было ни малейшей догадки о том, что он был, в сущности, просто мерзавец, потому что обманывал Каткова даже не с голоду, а для сохранения блестящего положения. Просто хорошее, обеспеченное положение он имел уже давно и мог бы уйти от Каткова, не рискуя участью своей и семьи. Но он ушел только тогда, когда нашел еще лучшее место — у Полякова. Однако, обманывая Каткова из-за выгоды, он, конечно, страдал — страдало его самолюбие, и он выработал жгучую ненависть к тому, которого так бессовестно обманывал. О Каткове он не мог равнодушно говорить: злоба так и сочилась у него из каждого слова. Консервативные идеи он не мог достаточно сильно заклеймить, и теперь его главное мучение состояло в том, что его — убежденного либерала — многие считали консерватором из-за его прежних связей с Катковым. «Но, — говорил он, — я надеюсь еще показать, какой я консерватор!»

Такой тип российского гражданина я тогда встретил впервые, а их было очень много, и Моисей Гольденвейзер только резче большинства выражал в себе политическую бессовестность. В это время Катков уже умер (очень недавно, с год), и я стал расспрашивать Гольденвейзера о наличных руководителях «Московских ведомостей». Редактором-издателем сделался тогда Петровский. {148} Но Гольденвейзер сообщил мне, что в газете всем орудует собственно Грингмут, тоже ученик Каткова.

— Ну а он, — спросил я, — что же, убежденный консерватор?

— Грингмут настолько глуп, что воображает себя действительно убежденным человеком, — со злостью ответил Гольденвейзер.

Впоследствии я увидел еще Гольденвейзера в Москве. Жил он в Гранатном переулке, чуть ли не в собственном доме, и, во всяком случае, жил по-барски, в прекрасной обстановке. Жена его была красивая пышная барыня, вполне belle femme. Тут же за чаем вертелись и дети, помнится, еще маленькие. Гольденвейзер снова жаловался на то, что его считают консерватором... Жена, нежно улыбаясь, коснулась его рукой:

— Ну успокойся, будет время, все узнают твои истинные убеждения...

Не знаю, что у него было на уме, журнал он, что ли, затевал издавать? Но во всяком случае, ему не суждено было показать свои «истинные убеждения». Он скоро умер, и еще какой смертью! Был он в гостях, играл в карты. Ему везло. И вот, протянув руку за взяткой, он внезапно упал мертвым: его поразил апоплексический удар.

Любопытный интеллигентный тип представляла другая моя знакомая — Никитина Варвара. {149} Помнится, Александровна. Ничего оригинального в ней не было, личность самая заурядная, но именно потому типичная — и притом, так сказать, в хорошем смысле. По большей части «передовые» образованные женщины пропитаны самой противной пошлостью. Ничего такого не было в Никитиной. Маленькая, миниатюрная, с мелкими чертами лица, нисколько не красивого, но симпатичного, бедновато, но чистенько одетая, вечно занятая какими-нибудь «прогрессивными» делами, она была так скромно счастлива уверенностью в своем причастии высшей человеческой жизни, что обезоруживала всякую насмешку. Ее симпатичность именно и зависела от этой скромной убежденности. Лично о себе она ничего высокого не воображала, а высоко ставила только ту просвещенную и передовую жизнь, которой жила. И все у нее было такое маленькое и скромное. Квартирка крохотная, но чистенькая, даже не без украшающих безделушек, и мебель такая же чистенькая и маленькая. Жила она с г-жой Блонской, полькой, такого же типа, только менее образованной. Они были сердечные, неразлучные друзья. Блонская занималась больше но хозяйственной части, Никитина постоянно была погружена в высшие интеллигентные задачи. Блонская гордилась своей Варей, и обе любили друг друга, как Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна в юбках. Тихое счастье веяло в их уютной квартирке. Но счастье окружало Никитину и за стенами квартиры. Она жила в самом передовом культурном обществе Парижа, центра мировой культуры. Петр Лаврович Лавров был ее другом и любил посидеть у нее. Известный ученый Летурно был ее возлюбленным, то есть вроде мужа (хотя он был женат на другой). У нее собирались известные парижские деятельницы по эмансипации женщин и по уравнению прав женщин с мужчинами. Мне пришлось видеть у нее этих деятельниц и слышать их горячие дебаты. Особенно отличалась англичанка m-lle Эдвардс, приехавшая в Париж для агитации. Француженки, которых я видел у Никитиной, были на подбор некрасивы, вроде нес самой, но m-lle Эдвардс, крупная, прекрасно сложенная, с великолепным цветом лица, была просто красавица, и притом энергична и красноречива. Даже любопытно было послушать ее обличения коварства мужчин, не желающих допустить женщин к деятельности под предлогом того, что они будто бы не обладают нужными для этого способностями. M-lle Эдвардс рассказывала о своем свидании с каким-то министром, который ей это высказал. «Но мужчины лгут сознательно! — восклицала она. — Jls savent, gue nous pouvoyious faire tout ce gu'ies tont (они знают, что мы можем делать все то же, что делают они) Они поэтому и не дают прав на деятельность». Меня так и подмывало сказать ей: «Мадемуазель, такой ли хорошенькой девице разглагольствовать об этих глупостях!» Другие деятельницы тоже обличали мужчин. Одна только что возвратилась от какого-то государственного человека, которому эмансипированные дамы подавали прошения о допущении их к разным должностям, доказывая, что у женщин такой же разум, как у мужчин. Но коварный мужчина ответил ей: «Madame, vous me prouves vous meme, que les femmes n'ont pas de la raison (мадам, вы сами мне доказали, что у женщин нет для этого причины). Вы требуете допущения на целую кучу должностей, но il ne faut jamais demander trop a la fois (никогда не следует требовать сразу многого). Требуйте поменьше, исполните хорошо то, что дадут, и тогда идите дальше. Вот как действуют рассудительные люди».

Сама Никитина не хлопотала о должностях, она вела пропаганду литературную, занималась журналистикой, проникнувши при помощи Летурно и во французскую печать. Писала она усердно и успешно, так что ко времени нашего знакомства уже зарабатывала достаточно для жизни. Это опять наполняло ее счастьем. Точно так же она радовалась и гордилась, что у нее такой возлюбленный — профессор, известный ученый. Я у нее именно и познакомился с Летурно. Это был уже пожилой человек, толстенький, полный сознания своего достоинства, очень флегматичный, по убеждениям социалист и охотно познакомился со мной как с известным русским революционером. С первых же слов он заявил себя социалистом, скромно прибавивши: «Chez nous c'est plus facile, que chez vous» (для нас это значительно легче, чем для вас). На вид он казался очень добродушным, но совсем непригодным в качестве персонажа для романа. Как бы то ни было, я с удовольствием вспоминаю это тихое гнездышко «прогрессивной» женщины и с грустью думаю о его внезапном разрушении.

Странно, что Варвара Александровна как будто предчувствовала смерть. Она говорила Блонской, что чувствует себя слишком счастливой. Много было трудностей в прошлом, все прошли, все разгладилось, все хорошо, она устроилась, кругом любящие люди. Это не может так остаться... Она наверно умрет. И хотя все эти мотивы для смерти, казалось бы, очень недостаточные, но предчувствие ее не обмануло. В холодную дождливую погоду, ездивши куда-то далеко по делам, она схватила жестокую инфлюэнцу, которая покончила с ней в несколько дней. Никитина была такая худенькая, слабосильная, что нетрудно было болезни с ней справиться... Бедная Блонская была в отчаянии...

Худая и желтая лежала Варвара Александровна на кровати, приготовленная к погребению. В комнате толпилось десятка полтора друзей, пришедших сказать последнее «прости». Время от времени вносили венки от разных лиц. Блонская расставляла их вокруг покойницы... «Espaser beau», — повторяла она посыльным, то есть: «Ставьте венки в порядке». А потом обращалась к покойнице: «Варя, Вари, недобрая, зачем же ты ушла, зачем меня оставила?» — и опять бросалась что-нибудь готовить к выносу тела. Похороны, конечно, были скромные, но за гробом, покрытым венками, все-таки шло несколько десятков человек — и все были печальны. Варвару Александровну любили все ее знакомые, а уж о Блонской и говорить нечего. Она с ней теряла полжизни.

В эту минуту она, конечно, не думала; какой ужасный конец ожидал ее саму через немного лет. Происходил в Париже какой-то крупный благотворительный базар. Блонскую пригласили участвовать в продаже. И вот на базаре произошел пожар, парусинные перегородки, пересекавшие помещение во всех направлениях, вспыхнули как солома. Началась паника, толпы посетителей давили друг друга в безумном смятении. Несколько человек сгорело, и в числе их Блонская. Это произошло, когда я уже возвратился в Россию.

Во время же нашего пребывания в Париже, сказать мимоходом, произошел знаменитый пожар в «Опера Комик». Я не был, к счастью, ни в театре, ни даже поблизости, так что знаю об этой страшной катастрофе, стоившей жизни нескольким сотням зрителей, только по газетам и городским толкам. Рассказывали, что обезумевшая толпа загородила сама себе все проходы, многие ножами прокладывали себе муть, но это мало помогало, потому что бегущие зрители падали и образовывали своими телами целые баррикады, через которые невозможно было перебраться. Не более счастливы были и более хладнокровные, решившиеся не выходить из лож, пока не схлынет толпа. Они задохлись в ложах от дыма... Меня особенно поразил рассказ об одной провинциалке, приехавшей в Париж получать наследство. Окончив все хлопоты, она в самый день пожара получила деньги, несколько сот тысяч франков, и на радостях пошла в «Opera Comique», где и сгорела. Какая страшная насмешка злой судьбы!

Мне довелось впоследствии быть за кулисами в одном парижском театре, и я только дивился, как эти театры не горят каждый день. Тогда освещение было газовое; электрическое только начинало прокладывать себе триумфальный путь. Газовые рожки торчали за кулисами повсюду. Непосвященные не знают, что сцена обвешана со всех сторон несколькими слоями декораций, заранее заготовленных. И вот между ними, среди этих размалеванных тряпок, всюду горят рожки газа, за которыми даже и следить невозможно, потому что они скрыты декорациями. Совершенно непонятно, как эти колыхающиеся полосы материи не вспыхивают каждый день. Беспечность надзора за огнем поражала меня. Люди ко всему привыкают. Не было пожара ни вчера, ни месяц назад, ни даже несколько лет — и вот все привыкают небрежничать и не думать о катастрофе, способной разразиться ежеминутно.