XI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец 1883 года мы встретили уже в Париже. Начался новый четырехлетний курс моей жизненной школы. Ни один из городов, ни Москва, ни Петербург, не имел такого глубокого влияния на мою внутреннюю эволюцию, как Париж. Я вышел из него совсем иным, чем вступил. Но все это будет видно в свое время.

Я думал заранее приискать квартиру для семьи. Присмотрел себе квартиру какой-то девицы или дамы, по-видимому, очень легкого поведения, которая собиралась переезжать. Я снял у нее квартиру и имел неосторожность заплатить хозяину дома вперед. Но девица вдруг раздумала съезжать. Я потребовал у хозяина назад свои деньги. Он категорически отказал, заявив, что девица ему не платит и я могу взыскивать с нее. Что тут будешь делать? Не успел приехать, как уже нужно начинать судебные дела... Я махнул рукой на свои триста или четыреста франков, а шельма хозяин на прощание очень вежливо сказал мне: «Comment faire, monsieur, les etrangers payent toujours leus tribut a Paris» (Что делать, сударь, иностранцы всегда платят дань Парижу), то есть что их за неопытность всегда обчищают местные жулики, как он и его девица.

Пришлось искать квартиру вместе с женой. После роскошного воздуха в Морне ей не хотелось погружаться в городскую духоту, и мы после долгих исканий наняли квартиру на avenue Raylle (авеню Рэй), около парка Монсури, близ самых фортификаций, то есть на краю города. Это далеконько и от Марины Никаноровны, и от Лаврова. К ним приходилось пройти нашу авеню Рэй, потом rue de la Glaciere и еще какой-то переулок, прежде чем выйдешь наконец на boulevard Port Royal. Но местность была очень хороша в санитарном отношении и по живописности. Авеню Рэй — улица новая, малозастроенная, дома на ней высокие, но с широкими пустыми промежутками между строениями, так что с верхних этажей взгляд мог охватывать огромные пространства. Наша квартира находилась на пятом этаже, под самой крышей, а снаружи, с улицы, окаймлялась узеньким балконом, с которого, как с воздушного шара, открывался дивный вид на город с одной стороны и на парк Монсури — с другой. Квартира была невелика, в четыре комнаты с кухней, но светлая и чистенькая, и нам очень понравилась.

Жили мы здесь привольно. Двора, конечно, не было, то есть был величиной в большую комнату, но мы в него спускались только для того, чтобы опорожнить ведра с сором. Для прогулки служил парк Монсури, до которого приходилось пройти двести-триста шагов, и фортификации, начинавшиеся за парком. В парк вывозили и нашего маленького Сашу. Тут было очень хорошо. Весьма обширный парк был уже немолод, многие деревья имели вид 30–40-летних. Посредине была горка, а под парком проходил туннель малой окружной дороги, которая внутри фортификаций обходит весь Париж. Около самой горки туннель превращается в обшитую камнем выемку, в которой видны были пробегающие с шумом и свистом поезда. Недалеко от горки находился также фонтан, который, впрочем, пускали только на несколько часов в день. Парк со своими зарослями и зеленеющими лужайками был очень красив, а множество скамеек позволяли где угодно отдыхать и даже лежать. На траву же было, безусловно, воспрещено и ногой ступить, а тем паче сесть, и никогда никто не нарушал этого правила.

Но как ни хорош был наш парк, мы с еще большим удовольствием ходили, когда было время, гулять на фортификации.

Фортификации составляли вал, окружающий весь Париж, с глубоким, обшитым камнем рвом. На некоторых интервалах вал образовывал бастионы, которые, будучи вооружены орудиями, могли обстреливать и продольным, и перекрестным огнем значительное пространство вокруг города. Эти фортификации были устроены, кажется, при Луи Филиппе и в свое время считались очень сильной защитой Парижа. Потом, с развитием артиллерии и инженерной техники, они утратили это значение, и Париж, как все прочие крупные города, был опоясан линией фортов в нескольких верстах от города. Однако же военные специалисты Франции находили, что старые фортификации продолжают быть полезным подспорьем фортов, а потому они остались нетронутыми в наше время (не знаю, как теперь). Фортификации составляли как бы очень широкую улицу, на которой не дозволялось возводить никаких строений. Вся эта широчайшая полоса земли была заросшей травой. За фортификациями, по ту сторону рва, на некотором пространстве точно так же не разрешалось никаких солидных построек, которые могли бы мешать действию артиллерийского огня; но кое-какие легкие деревянные балаганы допускались на этом пространстве, потому что их можно было моментально снести в случае военных действий. Но и этих случайных балаганов было немного, так что гуляющий по валу видел по обе стороны от себя зеленеющее невозделанное пространство травы. Нам это очень нравилось. Конечно, по фортификациям не было ни единой скамейки, но по траве можно было свободно ходить, где угодно усаживаться и лежать. Всей этой благодатью пользовалось исключительно демократическое население. Ни разу я не видел здесь никого, кроме рабочих и их семейств. Часто видел я, как сладко спит, растянувшись на траве, на солнышке, отдыхающий рабочий. Один какой-то — я его заприметил — ходил сюда с ручным вороном, который скакал около него, пока хозяин спал. Случались тут, говорят, и несчастья, когда кто-нибудь неосторожно засыпал на валу под самым рвом. Рассказывали, что один, оборвавшись во сне, насмерть разбился в каменном рву. Мы здесь, когда позволяло время, просиживали по нескольку часов. Эта дикая трава так напоминала Россию. Однажды я нашел тут душистый чобор, который так любил рвать на родине, — и не знаю как обрадовался. Трудно выразить, как отрадно на чужбине все напоминающее родную землю.

В первое время мы жили на авеню Рэй очень хорошо. Я продолжал сотрудничать в «Деле», пока этот журнал не запретили. Кажется, последней моей статьей была характеристика Тургенева по случаю его смерти. Кроме того, я получал плату за ведение «Вестника „Народной воли“». Лавров ни гроша не брал за свои труды, но я, не имея собственных средств, не мог подражать его примеру. Не помню, сколько я получал, но Марина Никаноровна была снисходительным казначеем, и у нее всегда можно было перехватить денег авансом в случае надобности.

Жена была очень довольна парижской жизнью. Она занималась домашним хозяйством и воспитанием ребенка. В уходе за ним у нее была молоденькая Элиза, которую ее родители в Морне упросили взять с собой в Париж. Это была очень милая девушка, но потом оставила нас, соблазнившись каким-то солдатом. Она пережила тяжелые испытания и в конце концов возвратилась к родителям, которые имели глупость отпустить ее в парижский омут. Понятно, что мы никак не могли предохранить ее от приключения с солдатом, который и не ходил к нам, а виделся с ней в парке.

Знакомств у жены сразу оказалось много. Прежде всего, ее старинный закадычный друг Марина Никаноровна. Сошлась она и с Галиной Чернявской. Потом стали набираться и другие дружеские знакомства: г-жа Русанова, сестры Катя и Дора Тетельман. Это были очень симпатичные еврейки, особенно Катя, добрейшее существо. У нас даже в доме явилось очень приятное знакомство — с Аделаидой Николаевной Паевской. Она с мужем жила в том же доме, наши балконы соприкасались, так что мы могли ходить друг к другу через балкон, перелезая через низенький барьер. Жена и познакомилась с нею на балконе. Не знаю, кем был по специальности Паевский, но Аделаида Николаевна была врач, и даже очень известный. Очень умная, образованная и добрая, она дружески сблизилась с нами, и Катя скоро была посвящена в интимности ее семейной жизни. Хотя очень еще пышная, Аделаида Николаевна уже перестала нравиться мужу, и это ее терзало. Они, впрочем, в это время не были венчаны, а повенчались только через несколько лет в России... Повенчались — и разошлись. Но уже и в Париже супруг (более молодой, чем она) охладел к ней. Она делала ему сцены, и это, конечно, не улучшало отношений; она каялась и плакала, и от этого тоже, понятно, не могло быть толку. Раз как-то она дошла до того, что ударила его в спину. А он только обернулся и сказал: «Что ты делаешь, ведь мне больно». Ну уж после этого у нее не было конца слезам и раскаянию. Бедная Аделаида Николаевна! У нее была любимая, очень умная кошка. Однажды Аделаида Николаевна после каких-то историй с мужем сидела пригорюнившись, в слезах, как вдруг кошка вскочила к ней на плечо и начала ласково гладить ее лапкой по лицу. Растрогала ее до последней степени.

Впрочем, понятно, не всегда же были истории с мужем, и Аделаида Николаевна обычно оказывалась очень милой собеседницей, даже веселой, так что жена любила бывать у нее.

Через несколько времени в наш дом перебрались также Русановы, по нашей же лестнице, но ниже нас.

Немного дальше нас, на самых фортификациях, жили Лев Константинович Бух {121} с женой, и у них же поселилась приехавшая из России Неонила Михайловна Салова, замечательно симпатичная девушка, умная и редкой душевной чистоты. С Бухом я тут познакомился впервые. Он был братом Николая Буха, заведовавшего типографией исполнительного комитета в Саперном переулке и вместе с ней погибшего. Бух, кажется, не был эмигрантом, а выехал из России только из предосторожности. Он хорошо знал финансы и в этом отношении был полезен нашему «Вестнику».

На rue de la Glaciere, недалеко от нас, поселился с какими-то двумя эмигрантами Эспер Александрович Серебряков, {122} лейтенант флота, член кружка Суханова. Таким образом, мы были окружены соседями, и все хорошими людьми, находившимися с нами в дружеских отношениях.

Из России в Париж постепенно прибывали все новые народовольцы: Караулов, Серебряков, Мелкон, Софья Александровна Бородина, Александр Николаевич Бах, {123} Яков Френкель, Семеновский (Коган) и другие. Приехал уже после убийства Судейкина Герман Лопатин. {124}

Яков Френкель, одесский еврей, был малый простоватый, но честный и хороший. Он был близким другом Тетельманов. Семеновский состоял даже мужем Доры Тетельман. В Одессе он пользовался репутацией восходящего светила, но я не находил в нем ничего замечательного, он мне не нравился и даже не внушал доверия. Но что касается Баха — он возбудил во мне самые горячие симпатии.

Я не знал подробно его революционного прошлого, знал только, что он действовал в Киеве и пользовался очень хорошей репутацией. Я почему-то считал, что он еврейского происхождения, хотя ни в наружности, ни в речи его это нисколько не проявлялось, и, сверх того, он был православного вероисповедания. Мне он нравился своим умом, большими знаниями, развитостью, вообще, так сказать, высокой интеллигентностью и всем характером своим, ровным, спокойным, добродушным. Но на нем лежал какой-то отпечаток грусти, как будто он не нашел в жизни, чего искал. Мы очень подружились, но потом, когда я уже возвратился в Россию, у меня вдруг возникли против него тяжелые подозрения в связях с полицией, да простит мне его тень — он, кажется, уже не существует на земле... Притом я и не утверждаю ничего. Меня вообще считали подозрительным и говорили, что я везде вижу шпионов... Может быть. Скажу только, что даже при этой отраве сомнения я не утратил привязанности, которую он мне внушал за все время совместной жизни. Как сейчас стоит он передо мной. Высокий, худой, со впалой грудью, с сухим лицом, он имел вид чахоточного. Он редко говорил о революционной политике. Казалось, она ему уже надоела. Он редко вспоминал о революционных делах и любил вспоминать только о России. К ней он был сердечно привязан. Ему было неприятно, что я считаю его евреем, и однажды он без всякого вызова с моей стороны сказал: «Знаете ли вы, что я православный? Я нарочно разыскал свой паспорт, чтобы вам это показать». В паспорте было действительно отмечено: «Вероисповедания православного». Он и за границей никакой политикой активно не занимался, а жил пассивно, на покое. Только и покой его был какой-то невеселый. Он был большей частью задумчив и печален. Помню, копается над чем-нибудь по хозяйству и своим слабым, глухим голосом мурлыкает:

Заложила дивчина душу

И купила казаку папушу,

За душу папушу купила,

Бо казака вирно любила.

Эту песенку он напевал очень часто, и никакой другой я от него не слыхал. Она меня за сердце хватала. В хоре Славянского ее пели в мажорном тоне, в ней звучали какое-то торжество и похвальба. Совсем не так пел Бах: минорно, заунывно, в каждой нотке слышалась тоска, чувствовалось, что тяжело и нехорошо покупать что-нибудь за свою душу, но... ничего не поделаешь, когда к этому тянет верная любовь. Слушая Баха, не раз я думал, что его песенка имеет отношение к какой-то личной драме жизни его, что он ноет про свою душу. Но жизни его я не знал.

А парижская его жизнь для меня отравляется воспоминанием о его дружбе с Геккельманом-Ландезеном, который впоследствии оказался агентом-подстрекателем.

Однажды к нам прибежал из России некто Михаил Геккельман. Он основал тайную типографию в Дерпте. Полиция захватила се и нескольких работавших в ней. Сам же Геккельман бежал за границу. Это был молодой человек, образованный, веселый, разбитной, темный брюнете блестящими глазами и сильным еврейским акцентом. Мы встретили его дружелюбно, он бывал у многих, в том числе у Лаврова. Но особенно приютил его Бах, поселившийся с ним на одной квартире. Геккельман выдавал себя за сына богатого торговца и всегда имел лишние деньги, которые у него охотно занимали вечно нуждавшиеся эмигранты. Это, конечно, способствовало его популярности, и я полагал даже, что и Бах поселился с ним отчасти из экономических соображений. Впрочем, мрачному Баху должно было быть приятно и просто жить с вечно веселым Мишелем, который, по его словам, поступил в какое-то высшее учебное заведение, кажется земледельческое. Так он жил у нас вполне благополучно, пока один из причастных к дерптской типографии не известил нас, что Геккельман — провокатор, который организовал типографию с преднамеренной целью: выловить дерптских революционеров.

У нас решили назначить над Геккельманом суд. Не помню всех лиц, которым было поручено расследование, но среди них находились я, Бах и, кажется, Герман Лопатин. Мы рассмотрели все обстоятельства очень внимательно. Геккельман был чрезвычайно взволнован, но защищался горячо. У обвинителя не было, в сущности, ничего, кроме предположений, без всяких серьезных доказательств. Но более всего в пользу Геккельмана послужило заступничество Баха. Он заявил, что, живя с Геккельманом, хорошо присмотрелся к нему, что это малый совсем еще молодой, наивный, может быть, недалекий, но, несомненно, честный и шпионом никак не может быть. Притом отец его очень богат, сам Геккельман решил докончить образование в Париже и уже слушает лекции. На каком основании он мог пойти в шпионы, из каких выгод, для какой цели? Это прямой абсурд. Аргументы Баха подействовали на всех нас, и с Мишеля были сняты всякие подозрения. Так он и продолжал жить спокойно, иногда видясь с нами, но вообще в политические дела не вмешиваясь.

Когда я с семьей поселился в Ле-Ренси, в сорока верстах от Парижа, Бах со своим неразлучным Мишелем приехали на каникулы туда же, жили недалеко от нас, и мы часто виделись. Потом они возвратились в Париж, и я иногда, бывая в городе, заходил к Баху. Несмотря на мою подозрительность, во всем поведении Геккельмана ни разу не заметил я ни малейшей черточки, которая могла возбудить во мне сомнения. Он был именно таков, как характеризовал его Бах: веселый, добродушный, любил погулять и пощеголять костюмом, настоящий французский студент, и уже выучился порядочно говорить по-французски.

Однажды (кажется, уже в 1881 году), бывши в Париже, я зашел к Баху и (было уже поздно) заночевал у него. У Мишеля были, по словам его и Баха, экзамены, и он всю ночь зубрил лекции. Мне показалось только, что он очень плохо занимается, потому что несколько раз замечал, что он, держа лекции в руках, спит крепчайшим сном, откинувшись в кресле. Впоследствии мне пришло в голову, что, может быть, у него и не было никаких экзаменов и он просто разыгрывал комедию передо мной, а может быть, и перед Бахом. Тем временем мы толковали с Александром Николаевичем о разных разностях, и между прочим он вдруг сказал мне: «А знаете ли, чем я теперь занимаюсь?» Он принес большой лист александрийской бумаги и развернул. Это был чертеж динамитной бомбы или, точнее, ядра — конической формы, с какими-то пустотами и винтами внутри. Это была не ручная бомба, а оружейная. Я спросил, для чего он это делает. Бах ответил, что у него совершенно новая, оригинальная система и когда он отделает окончательно свое изобретение, его можно продать за хорошие деньги любой державе. «Вы не знали, — заметил он, — что я занимаюсь этими предметами, но я в них действительно кое-что смыслю». И он пустился в объяснение подробностей, начал разные технические выкладки, чтобы объяснить мне силу своей бомбы и разрушительность ее действия. Видно было, что он очень сведущий человек по части артиллерии и взрывчатых веществ...

После этого прошло несколько лет. Я уже был в России, как вдруг в газетах появилось известие, что в Париже захвачена мастерская ручных динамитных бомб и целая группа русских эмигрантов, в ней работавших. Их судили во Франции, и на суде обнаружилось, что в этом деле роль шпиона-провокатора играл Геккельман, который, конечно, скрылся и на суд не попал. Имени Баха при этом совсем не упоминалось.

По делу о динамитной мастерской главной жертвой Геккельмана был некто Лаврениус. Он был судим в 1881 году в Курске вместе с кружком, которым он руководил. Никаких важных преступлений он не совершил и был сослан на поселение. Через несколько лет Лаврениус подал прошение о помиловании и о разрешении выехать за границу для какого-то специального обучения, причем давал «честное слово русского дворянина», что отрешился от своих политических заблуждений, и обещал впредь верно служить Государю. Это неслыханное в летописях революции «честное слово русского дворянина», говорят, произвело впечатление на Императора Александра III, и ходатайство было удовлетворено. Лаврениус уехал за границу и жил там сначала смирно. У него было в Курской губернии имение, которое он ликвидировал и перевел деньги за границу. Когда он закончил эту операцию, он каким-то образом сошелся с Геккельманом (вероятно, тот сам его отыскал), и у них явился план изготовлять динамитные бомбы, которые предназначались для перевозки в Россию. Русская полиция знала весь ход дела и могла уничтожить мастерскую в зародыше, но, как водится у провокаторов, ждала, чтобы предприятие созрело, и потребовала у французского правительства захватить мастерскую только тогда, когда было изготовлено порядочное количество бомб, кажется штук десять– двенадцать. Полиция даже чуть не опоздала — и, говорят, очень тревожилась тем, что одна бомба куда-то исчезла. Возникало опасение, не отправлена ли она в Россию без ведома Геккельмана.

Лаврениуса и его компанию французский суд судил. Ни имен подсудимых, ни приговора я не знаю. Имени Баха в связи с этим делом я не слыхал, да и вообще ничего о нем не знаю со времени моего отъезда в Россию в 1888 году. Что касается Геккельмана, он через несколько времени вынырнул в Бельгии в качестве русского полицейского чина под именем Ландезена и тоже там что-то напутал, а затем снова скрылся, и я уже больше ничего не слыхал о нем.

И вот когда обнаружилась провокаторская роль Геккельмана, предо мной встал вопрос: что же такое Бах? Был ли он обманут Геккельманом, был ли его соучастником? Но роль Геккельмана, так ловко дурачившего всех, даже меня, раскрылась очень нескоро, в самом конце 80-х годов. Во все время моего пребывания за границей он оставался вне всяких подозрений. О Бахе, конечно, и говорить нечего. И в настоящее время одно из самых горячих моих пожеланий состоит в том, чтобы мне можно было убедиться в его политической честности. Но теперь едва ли найдется кто-нибудь, способный это разъяснить, если только нет каких-нибудь сведений у всезнающего Бурцева.