I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В августе месяце 1870 года я прибыл в Москву для поступления в университет. Мой отец и мать в то время были в Новороссийске, где отец был главным доктором госпиталя. Сестра Маша еще оставалась в институте (керченском). Брат Владимир был студентом юридического факультета в Москве.

Я только что окончил курс в керченской Александровской гимназии. Свои гимназические годы я расскажу, если Бог даст, впоследствии. Теперь скажу только несколько слов о себе, может быть, небесполезных для понимания моей последующей жизни.

Я с детства был мальчик болезненный, физически мало развитый, неловкий, хотя выносливый. В отношении духовном я был чрезвычайно способным, чрезмерно рано развитым: в девять лет зачитывался романами. Фантазия была развита до болезненности. Был очень упрям, но не настойчив, вспыльчив, но не особенно злопамятен, хотя нельзя сказать, чтобы совсем легко забывал обиду. Обижался легко, был очень самолюбив и даже тщеславен. Застенчив был чрезмерно, как редко можно видеть. В общей сложности, однако, окружающие ко мне относились хорошо, как взрослые, так и сверстники в гимназии.

Учился я очень хорошо, ежегодно получал награды, был первым учеником во всех классах и кончил курс с золотой медалью.

В юности, как и в молодости, я много мучился ложным сознанием своей якобы бесхарактерности и беспамятности. Это последнее качество на самом деле вовсе не было мне свойственно. Память у меня была всегда слабее, нежели способность рассуждения и понимания, но вовсе не слаба. Доказательством этого служит то, что, учась крайне небрежно, тратя время на бесконечное чтение, на уроки и тому подобное, я, однако, учился вполне блестяще. Наконец, даже до сих пор я с тех времен помню огромную массу фактов, без сравнения большую, чем другие мне известные люди с хорошей памятью. И однако в этом лжеощущении была доля реального, только имевшая иной источник. Дело в том, что все воспитание, как дома, так и в гимназии, у нас совершенно не развивало способности сосредоточиваться, способности преднамеренного внимания. Мы воспитывались по принципу заинтересовывать предметом, учились не тому, что нужно, что обязательно, и не потому, что знать нужно и обязательно, а потому, что интересно, и тому, что захватывало нас само (или действительно само, или было так подстроено воспитателями, что захватывало нас).

Мы были не господами, а рабами изучаемого предмета. Мы не были научены устремлять внимание преднамеренно, а, наоборот, приучены к тому, что предмет сам, помимо нашей воли и без нашего выбора, приковывал к себе наше внимание. Не мы выбирали предмет, а предмет нас. Отсюда происходило, что, когда с развитием сознательности у меня появлялось желание узнать то или иное, я не умел достаточно прочно укрепить на этом предмете свое внимание, а стало быть, и не запоминал его достаточно хорошо. Это была болезнь поколения, сделавшая его таким бесплодным и сумасбродным.

Недостатком воли я также, в сущности, не страдал. Когда я ясно знал, него хотеть, я шел к этому желаемому очень упорно, иногда даже резко. Но чего хотеть? Это опять недостаток воспитания нашего поколения. Люди понимают, чего хотят, только при прочном миросозерцании, где добро и зло, положительное и отрицательное ясно определены или, по крайней мере, привычно ощущаются. У нас ничего подобного не было.

В детстве я был очень набожен; ребенком я с полной верой молился, во время херувимской прося Бога о том, что мне было нужно, уверенный, что в такую минуту Господь снизойдет на моление. Я также очень любил Россию; почему — не знаю, но я гордился ее громадностью, я ее считал первой страной на свете. У меня, конечно, не было ясного понимания политических отношений, но я чувствовал идеал всемогущего, всевысочайшего Царя, повелителя всех и всего. Таковы были основы. Но затем все, абсолютно все, что только приходилось читать, узнавать, слыхать от других, согласно и ежедневно подрывало эти основы тем успешнее, что я привык рассуждать чуть не с пеленок. Мне было десять лет, когда я в Темрюке читал «Мир до сотворения человека» Циммермана. Помню трепет, с которым я взял эту книгу. Я хотел верить в Бога, в Бога Библии и Евангелия, и уже тогда знал от кого-то, что этот Бог якобы непрочен... Я себе представлял, что Циммерман будет разрушать мою веру, и с лихорадкой перелистывал книгу. Мое торжество было велико, когда я нашел у Циммермана слово «Бог», произносимое с уважением; на этот раз я уцелел. Но факт в том, что я уже в десять лет рассуждал, кто прав: Циммерман или Моисей, Бог или Караяни (был у нас такой «передовой», впоследствии обокравший кассу и без вести сбежавший, вероятно за границу). Эта готовность, решимость рассуждать вне всякого соответствия со способностью рассуждать могли привести только к полному хаосу в голове.

В гимназии я зачитывался чуть ли не с третьего класса «Русским словом», которое находил — у кого же? — у дяди Савицкого, монархиста, консерватора, поклонника Каткова. Моим любимым автором стал скоро Писарев. Сначала я только восхищался хлесткостью полемики, не понимая хорошенько смысла. Но потом мало-помалу стал запоминать слова и идеи. С таким руководителем, конечно, все мои детские верования стирались в какую-то кашу, растворялись, улетучивались. От них у меня осталось нечто смутное, в виде суеверия, инстинкта, поэтической грезы, но сознание в них ничего не оправдывало. А сознание, понимание, рассуждение было у меня, так сказать, официально верховным решителем лжи и истины.

В 1866 году я был в четвертом классе гимназии. Раздался в Петербурге выстрел Каракозова — первый акт безумия безумного поколения. Помню, нас повели в церковь на благодарственный молебен... В сущности, ложная точка зрения: конечно, великое счастье, что Государь спасся от опасности, но разве день, когда русский стреляет в русского Царя, не есть скорее день траура? Нужно не благодарить Бога, а каяться, просить прощения! Проявилась страшная язва, в существовании которой виновата вся страна. Как же она, будто бы чистая, смеет благодарить Бога за то, что Он попустил ее нечистоте проявиться в торжестве цареубийцы? Как бы то ни было, помню, что ни у меня, ни у кого из товарищей уже не замечалось никакого страха перед совершившимся. В церкви мы себя держали скверно, несерьезно, со смешками. Конечно, избави Бог, не было сочувствия убийце, но не было ничего и против него. У нас был один (только один!) учитель, который заплакал. Это был старенький, седенький, тихенький Николай Иванович Рещиков, над которым все молодое шарлатанство, не знавшее сотой доли того, что знал Рещиков, постоянно подсмеивалось. Этот Рещиков при известии о покушении тут же, в классе, заплакал... И мы, дети, заметили тут лишь комическую сторону и с хохотом передавали друг другу, как всхлипывал старичок. Бедный, бедный Николай Иванович! Единственный из наших наставников, который еще сохранил способность понять сразу ужас происшедшего!

Официальные ликования наполняли город. Портрет Комиссарова-Костромского висел на всех стенах. Помню в самой банальной чиновничьей семье такие разговоры. Никола-брат, как его звали, сидит с нами (мы были гимназисты третьего и четвертого классов) и говорит: «Да, конечно, не удалось (то есть Каракозову), так все его ругают, а если бы удалось, так спасибо бы сказали». Я несколько удивлялся этим речам, не возмущался нисколько, ни на волос, а просто еще не знал, что есть такая точка зрения. А потом, несколько позднее, начались рассказы о том, что Каракозова будто бы пытали, что Комиссаров пьяница и спьяну, нечаянно толкнул руку цареубийцы. Чрез эти поры какое-то мерзкое чувство просачивалось до нас, мальчишек.

В классах высших, то есть в пятом, шестом и седьмом, я имел вполне республиканские «убеждения» — да и как иначе? Я не слыхал ни единого слова в защиту монархии. В истории я учил только, что времена монархии есть время «реакции», времена республики — «эпоха прогресса». Во всем, что читал, видел лишь то же самое. Даже от Савицкого не помню толковой защиты принципа монархии. У него, кажется, были английско-конституционные симпатии, на подкладке консерватизма и постепенности. Монархизм отца тоже был какой-то инстинктивный, мало высказываемый, да, очевидно, и очень мало защищенный теоретически. Во мне отец оставил зародыши монархизма, но собственно чувством своим, теплым отношением к Императору Николаю, рассказами об отдельных фактах духа, который то время умело создавать в русских, и тому подобным.

Но нужно было быть не знаю чем, чтобы из этого крошечного материала построить миросозерцание, способное бороться с океаном демократического республиканизма, нас охватывавшего. Что касается постепеновщины, то я, будучи в теории революционером, на практике, пожалуй, и был тогда постепеновцем.

Я был революционер. Революцию все— все, что я только ни читал, у кого ни учился — выставляли некоторым неизбежным фазисом. Это была у нас, у молодежи, вера. Мы не имели никакого, ни малейшего подозрения, что революции может не быть. Все наши Минье, {18} Карлейли, {19} Гарнье-Пажесы, {20} Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы и так далее — все, что мы читали и слышали, все говорило, что мир развивается революциями. Мы в это верили, как в движение Земли вокруг Солнца. Нравится этот закон или нет — закон остается в силе.

Такая же безусловная вера была у нас относительно социализма, хотя понимаемого смутно, очень смутно.

Так же мы делались материалистами. Материализм доходил до полного кощунства. Говели мы обязательно. Помню, мой хороший товарищ Ф., в шестом или седьмом классе, взявши в рот святого причастия, не проглотил, а дошел потихоньку до улицы и выплюнул. Об этом он рассказывал с самодовольством.

Все это нигилистическое воспитание при всей резкости было, однако, полно противоречий. Идеи коммунизма и идеи безграничной свободы. Отсутствие обязательности и требования нравственности, неизвестно для чего и по какому праву. Республика — и невозможность ее. Вдобавок — борьба всего этого с основным русским фондом души. Получался хаос, противоречия. Ничего ясного. Этот хаос не был невыносимым только по молодости, потому что жизненная сила все же играла; во-вторых, потому, что впереди был университет, который должен был все разрешить окончательно, указать, как и что делать, внести в хаос свет и мысль.

И вот когда этого не случилось — явилась страшная тоска.

Оказалось, что на душе предмет

Желаний мрачен: сумерки души,

Меж радостью и горем полусвет...

Как говорит Лермонтов:

Я к состоянью этому привык;

Но ясно б выразить его не мог

Ни ангельский, ни демонский язык.

Именно так и было, и это состояние было невыносимо и толкало неизбежно куда-нибудь дальше, в какое-нибудь отчаяние, в какое-нибудь разрешение «сумерек души», к исканию ясного предмета желаний. Так пошли в революцию, в народ...