VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

За ейскую жизнь у меня сохранилось и два очень подавляющих впечатления. Одно было произведено страшным пожаром торговых рядов. Мы тогда жили в Мореве, и ряды были далеко от нас. Но дым пожара застилал четверть горизонта. Неперестающий набат бил прямо в сердце. Народ был в ужасе, никто не мог знать, не охватит ли пожар весь город. Наша прислуга бегала к пылающим рядам, возвращалась и с искаженными чертами лица сообщала, что там делается. Эта общая паника охватила и меня. Я сидел в каком-то подавленном трепете, и пережитые за несколько часов ощущения оставили на много лет на мне свои следы. Много лет я испытывал тот же томительный ужас при звуке набата, при одном слове «пожар». В Ейске бедствие, впрочем, ограничилось истреблением чуть ли не всех рядов. Дальше пожар не пустили.

Очень сходные чувства возбудила во мне и комета. Не знаю, какая это была комета (приблизительно 1857–1858 годы), но отлично ее помню. Зрелище было величественное и страшное. Комета в длину охватывала три четверти неба, с очень широким хвостом какого-то желтого цвета. Народ был перепуган, но и образованный слой тревожно толковал, что комета небывало близко подошла к Земле и — как знать? — возможно столкновение, страшная мировая катастрофа. Эти общие тревожные настроения невольно охватывали меня тоской и трепетом...

Замечательно, как отражаются на детях настроения взрослых. Уж, кажется, что страшнее грозы, а я ее нисколько не боялся, конечно, потому, что не видел страха перед ней вокруг себя. Мама, собственно, побаивалась ее, но не до такого ужаса, как многие женщины. Отец же прямо любил грозу. Когда гремели потрясающие раскаты грома, когда молнии били вокруг сверкающими извивами, он всегда выходил куда-нибудь на галерею или под навес и любовался этой картиной. «Молнии нечего бояться, — говорил он, — она может убить, но от этого уберечься нельзя, а случается это чрезвычайно редко». Точно так же я долго не боялся моря и вообще воды, потому что этого страха не было у него. Только очень нескоро, когда я чуть не утонул в Москве-реке, у меня явилась боязнь воды.

В Ейске мы часто ездили за город гулять. Иногда и пешком ходили. И папа, и мама это очень любили. Бывало, запрягут наши дроги, запасутся провизией, захватят зонтики — и едем всей семьей куда-нибудь на берег моря или бухты или в степь.

Один раз, гуляя пешком, зашли мы на хутор казачьего офицера Литевского, под самым городом, которому он продал большую часть своих «степов». У него остались, однако, огромные сады и его дом — типичный казачий дом. Большое низенькое здание, бревенчатое, обшитое тесом, оно было окрашено снаружи в какой-то серый или от времени потемневший цвет. Комнат много, просторные, но все очень низкие. На дверях нарисован масляной краской казак чуть не в натуральную величину, тоже порядочно потемневший. Но сады были роскошные, огромные яблони, должно быть, имели много лет, но были еще в полной силе. Этот фруктовый сад тянулся на большое протяжение, а дальше его начинался сад не фруктовый, еще более обширный, с высочайшими толстыми деревами. Все это глядело, однако, довольно пустынно. Незаметно было никакой работы, не видно было людей, все безмолвно и скучновато. Правда, Литевские были из уже беднеющих казачьих «панов». Впоследствии мне пришлось быть на хуторе одного простого, но богатого казака. Там жизнь била ключом. А комнаты были такие же большие. Казаки любят простор. Передняя горница смотрится чуть ли не залой. В образном углу стоял большой стол, чисто накрытый, со скамейками около него. Казачьи дома вообще очень чисты. Малорусы в целом резко отличаются от великорусов, нечувствительных ни к простору, ни к чистоте.

Больше всего мы любили бывать на море. Азовское море в этих местах своеобразно красиво. Там, где обрыв берегов не доходит до воды, от этого крутого склона до моря тянется низкое-пренизкое обширное пространство, похожее на обнаженное дно моря. Грунт чисто песчаный, со множеством двустворчатых ракушек, иногда очень затейливых форм. Попадаются чисто черного блестящего цвета. Мы их особенно любили собирать. Это песчаное пространство почти незаметно погружается в море, тоже очень мелкое. Вообще северная часть Азовского моря очень мелка. Путь парохода, поддерживающего сообщение от устья Дона до Таганрога, обозначен просто крепкими дрючками, вбитыми в дно. В Ейской гимназии был очень высокий учитель, Бергер. Так гимназисты зубоскалили, что Бергер может дойти вброд от Ейска до Таганрога. Шутка, не очень преувеличивающая действительность. Пароход в Ейске останавливается так далеко, что едва виден с берега.

Здесь на море находились мойки шерсти. Мы их осматривали. Это были плоты со множеством прорезанных в них люков, около которых сидели женщины с кучами овечьей шерсти. Они брали ее, опускали в воду, полоскали и откладывали. На таком мелководье не было опасности, чтобы шерсть затонула, если женщина случайно выпустит ее из рук. Тут же поблизости находился рыбный завод богатого купца Грибанова, куда мы также заходили. Он изготовлял больше балыки. Заведение это немудрящее. После просола туши красной рыбы просто развешиваются на горячем солнце и провяливаются. С них все время стекают на землю словно янтарные прозрачные капли жира. Отец лечил семью Грибановых, почему купец был очень любезен и подносил ему в подарок превосходные балыки, которые мы тут же пробовали. В лавках и за большую цену не достанешь такого вкусного балыка, потому что в лавках он во всяком случае сохнет и твердеет, а тут, прямо снятый со своей подвески, он чрезвычайно нежен и мягок.

Азовское море и теперь богато превосходной рыбой, а тогда было еще обильнее. Рыбачье население промышляет и летом, и зимой, когда море замерзает. Зимний промысел даже лучше летнего, но представляет большие опасности, если буря ломает льдины и уносит их вместе с ватагами рыбаков в море. Таким образом ежегодно погибает немало народу. Один знакомый казачий офицер, Кривцов, рассказывал, какого страху натерпелся он с компанией других охотников, когда, забравшись далеко в море, они были оторваны на огромной льдине. Тщетно ходили они взад и вперед, отыскивая, нельзя ли где перебраться на твердый лед. Вместе с ними попал в это бедствие и волк, но в минуты общей опасности ни он их не боялся, ни они его не стреляли. И он и они бегали, не обращая друг на друга внимания, занятые одной и той же мыслью: отыскать какой-нибудь выход из гибели. И волк именно спас людей. Охотники заметили, что он вдруг исчез, и догадались, что, вероятно, он скорее их нашел место, где льдина уперлась в берег. Стали внимательнее расследовать и действительно увидали, что в одном месте их плавучая тюрьма уткнулась в прибрежный лед. Разумеется, они поторопились воспользоваться этим, пока льдина не оторвалась снова.

Не помню, в 1858-м или в 1859 году у нас состоялась более серьезная прогулка, целое путешествие в Керчь, к Савицким. Андрей Павлович совсем обосновался в Керчи, где занял должность старшего врача в Карантине. Поселились же они на Воронцовской улице в доме Карчевских. Наши надумали их навестить. Путь предстоял морской, на пароходе Русского общества пароходства и торговли, тогда только что начавшего свои действия. Мы екали всей семьей, то есть, значит, с большим багажом. Когда мы прибыли на берег, то пароход еле-еле виднелся на горизонте. Это была «Ифигения». Все это огромное пространство нужно было проплыть на баркасе вместе с целой кучей других пассажиров, а багаж везли на других лодках. Мелководное море волновалось довольно сильно, и чем дальше на глубину, тем больше. Плыть нам пришлось что-то бесконечно долго, часа два, так что нас начало даже укачивать. Чтобы развлечь нас, отец обращал наше внимание на все окружающее: на волну, на чаек, на устройство нашего баркаса, который изнутри был обит толстым слоем пробки. Это должно было помешать ему затонуть в случае несчастья. Наконец «Ифигения» вырисовалась перед нами ясно. Еще немного, мы подошли и стали взбираться наверх по трапам. Нас, детей, подняли на руках. До сих пор я только играл в кораблики, теперь очутился на настоящем корабле и увидел воочию и фок-мачту, и грот-мачту, и бизань, хотя на пароходах все эти части рангоута были очень слабы, за ненадобностью. Зато машина пыхтела, и свистела, и обдавала жаром все окружающее. Бесчисленные колеса виднелись в ней, и непонятные еще для меня поршни, и множество других приборов. «Ифигения» была, собственно, невелика, но в то время считалась из крупных пароходов, а каюты убраны даже роскошно. Вообще, было где глазами разбежаться и внутри, и на палубе, где неутомимая лебедка нагружала трюм. Скоро по водворении нашем «Ифигения» тронулась в путь, и я впервые увидел безбрежное море, которого, конечно, не помнил по той поездке, когда мы убегали в Мариуполь на судне Куковало.

Переезд наш был благоприятен, и только в Керченском проливе нас порядком потрепала буря. Тут мы даже подвергались опасности, о которой нам, конечно, никто не сообщил. Дело в том, что волны были очень велики, а пролив очень мелок, и «Ифигения» два раза стукнулась о дно моря. Капитан, который быстро сошелся с отцом, стоявшим с ним на рубке, обратил его внимание на эти тревожные толчки. «Если это будет повторяться, — заметил он, — да если волны будут расходиться еще сильнее, то, пожалуй, дно „Ифигении“ может треснуть». Но мы ничего этого и не подозревали.

Разумеется, Савицкие встретили нас с распростертыми объятиями. Мы, дети, впервые познакомились сознательно с двоюродными сестрами. Тогда у Савицких один сын уже умер, а другой, Коля, еще не родился. Дочерей было четверо: Леля, Маша, Лида и Соня, еще очень маленькая. Савицкие привезли с собой из Нежина и сестру Андрея Павловича, Александру Павловну, которая у них заведовала всем хозяйством и была действительно образцовая хозяйка. Детей она, старая девица, очень любила и баловала. Мы все очень охотно заглядывали к ней в обширную кладовую, в которой у нее всегда находилось какое-нибудь лакомое угощение для детей. Особенно баловала она из своих детей Марусю, а из наших Володю. С кузинами мы быстро подружились, и некоторое время нам жилось в Керчи очень весело. У Савицких дом был просторный, двор большой, а сад даже огромный. Играть было где. Кроме того, Керчь и как город казалась столицей в сравнении с Ейском. Со времен генерал-губернаторства князя Воронцова приморские города, особенно градоначальства, сделались очень благоустроенны, пожалуй, получше, чем потом, при городском самоуправлении. В них сооружалось много даже бесполезно роскошного. Так, например, на горе Митридат, где никто и не жил, была устроена превосходная каменная лестница такой ширины, что по ней бы могла проходить целая толпа, а не только одинокие любители живописных видов. Нечего и говорить, что Керчь была сплошь очень хорошо вымощена, на всех улицах были прекрасные тротуары и фонари. Тогда только что явилась новость, которую Андрей Павлович не без гордости показывал отцу, — именно фонари с керосиновым освещением. Керосин, который называли фотогеном, только что явился на смену прежнего масла. Народ еще не умел правильно и назвать его и вместо «фотоген» говорил «светогон». Лавки керченские были также гораздо лучше ейских.

Однако наше пребывание у Савицких скоро омрачилось тем, что у детей появилась корь. Уже не знаю, кто из нас первый заболел, но перебрала она по очереди всех. Весь дом надолго превратился в больницу, и я совсем уже не помню, когда уехали мы восвояси. Может быть, отец уехал отдельно от нас на Темрюкские минеральные грязи.

Вообще, надежды отца на прочное устройство в Ейске, как я говорил выше, не оправдались. Совершенно спокойно он прожил всего год, когда исполнял должность главного доктора госпиталя. Но уже в 1857 году (10 июля) он был назначен старшим лекарем 20-го стрелкового батальона, продолжая жить в Ейске. Так дело шло до 1859 года, когда он получил командировку на Темрюкские лечебные грязи — 12 мая. С тех пор он два года регулярно то откомандировывался на Темрюкские грязи на летнее время, то возвращался к осени до весны в Ейск. Из Ейска в Темрюк тогда была и прямая дорога, наиболее короткая, но проселками, и почтовой гоньбы на ней не было. Почтовая же дорога шла из Ейска на Екатеринодар, а оттуда вдоль Кубани — в Темрюк. Это составляло крюк, почти вдвое удлиняющий дорогу. Но отцу, ездившему на перекладных, приходилось пользоваться этим путем. Таким образом он из конца в конец исколесил несколько раз все Черноморье, постоянно в сопровождении неизменного Алексея Гайдученко. Весь этот край он узнал очень хорошо, останавливался и по станицам, живал и в Екатеринодаре, выучился и свободно объясняться по-малорусски. Впрочем, он и раньше хорошо знал казаков и говорил «по-хохлацки». Немало насмотрелся он интересных вещей, каких в других местах не увидишь. Так, рассказывал он о казацком коневодстве и об обучении табунных лошадей. Теперь этого не увидишь, вероятно, во всем свете или по крайней мере в России.

Черноморские «паны» — казаки тогда напоминали пушкинского Кочубея.

Богат и славен Кочубей.

Его луга необозримы;

Там табуны его коней

Пасутся вольны, нехранимы...

Так было и по Черноморью. Только нужно сказать не «его луга», а «его степь необозримы. Казачья „старшина“ захватывала войсковые „степа“ безбожно, нередко очень обездоливая рядовое казачество. В этих необозримых степях, покрытых роскошной травой, паслись табуны коней, числа которых не знал и сам хозяин. Лошади жили вольно, как дикие. Обязанность пастухов (чабанов) состояла только в том, чтобы следить за табунами и знать, где они находятся. Обязанности хозяина состояли в том, чтобы заготовить на зиму стога сена, около которых и питались кони, да еще устроить кое-где плетни, за которыми лошади могли несколько укрываться от снежных бурь. Во всем остальном лошади жили по своему усмотрению. Каждый табун распадался на множество „косяков“, то есть семейств, состоявших из жеребца и нескольких кобыл с жеребятами. Косяк так и держался около жеребца, который им управлял, водил на пастбище и на водопой, зубами и копытами строго наказывал за всякое неповиновение. Табун представлял нечто вроде лошадиного племени, у которого были кое-какие общие дела. Косяки соединялись для защиты от стай волков, строясь в круг, причем жеребята загонялись внутрь этого лошадиного каре, а жеребцы стояли вокруг, отражая хищников копытами, да и зубами, которые у них, пожалуй, пострашнее волчьих. Косяки соединялись также для защиты от снежных бурь, строясь таким же кругом, только при этом все лошади опускали головы вниз. Сходились табуны и около стогов заготовленного им сена. Впрочем, эти полудикие кони умели отрывать траву копытами и из-под снега. Так жили они, и рождаясь, и иногда умирая в вольной степи. Когда же хозяину требовались кони для себя или на продажу ремонтерам, в степь отправлялся опытный казак на лихом скакуне ловить их арканом. Немало приходилось ему бешено мчаться за каким-нибудь намеченным конем, прежде чем он успевал накинуть на него аркан и потом полу-задушенного тащить в неволю. Наловленных таким образом лошадей спутывали и помещали в конюшню, где они приучались понять, что без человека им невозможно ни поесть, ни воды напиться, приучались понять, что удары кнута очень больны и что в случае протеста аркан снова начнет душить за горло. Вместе с тем лошадей начинали объезжать. Отец лично видел это обучение, изумительное по бесстрашию и ловкости объездчика. Коня выводили на аркане, объездчик вскакивал на него, конечно без седла, с одним арканом. Конь, как только казак вскакивал на него, начинал неистово биться, подниматься на дыбы, старался кусаться и делал все усилия сбросить всадника. Но это оказывалось невозможно. Конь бросался на землю и начинал кататься по ней. Но казак моментально спрыгивал, а когда лошадь вскакивала на ноги, он в ту же секунду снова оказывался у ней на спине и все время хлестал ее. Она как бешеная пускалась во весь карьер и по дороге снова проделывала те же штуки: бросалась на землю и т. п. Но в этой неистовой скачке животное наконец изнемогало и падало бессильно, а неутомимый человек надевал на него узду, а когда лошадь могла снова шевелиться, направлял ее домой. С этой минуты, убедившись в непобедимости человека, лошадь сдавалась, и дальнейшее обучение шло сравнительно легко, хотя, конечно, порывы протеста еще и проявлялись от времени до времени. Понятно, что, испытывая наказание за всякий бунт, лошадь должна была видеть также внимание к себе и ласку, когда вела себя хорошо.

Темрюкские грязи я сам через несколько лет увидал. На их целебные свойства то возлагали преувеличенные надежды, то разочаровывались в них совсем, и летнее открытие лечения было нечто вроде пробы, на которую и гоняли отца три года. Он не умел ни интриговать, ни заискивать, и в то время, как другие устраивались на спокойных теплых местечках, его, с самого Геленджика, бросали в хвост и в гриву где понадобится, держа для этого вечно „исправляющим должность“. В 1861 году его оторвали и от Ейска, назначив опять-таки исправляющим должность главного лекаря Темрюкского военного госпиталя. Между тем в эти последние годы в Ейске назревало событие, которое особенно требовало бы присутствия отца. Володе пора была учиться, а в Ейске как раз собирались открыть гимназию. Собственно говоря, это не было открытие новой гимназии, а перевод из Екатеринодара Кубанской войсковой гимназии. Директор войсковой гимназии, Рендовский, терпеть не мог казаков и находил, что в Екатеринодаре, в самом центре казачества, невозможно порядочно поставить ни обучения, ни воспитания молодежи. Он воспользовался тем, что в Екатеринодаре помещения гимназии совершенно никуда не годились, и вступил с ейским городским управлением в такое соглашение, что если в Ейске выстроят хорошее помещение, то он добьется перевода туда гимназии из Екатеринодара до тех пор, пока войско не воздвигнет новых зданий для гимназии. Он думал, что этого никогда не будет, в чем ошибся: через несколько лет войско построило в Екатеринодаре очень хорошие помещения и взяло свою гимназию обратно. В Ейске же тогда была основана новая гимназия. Но как бы то ни было, ейское городское управление охотно ухватилось за предложение Рендовского, при осуществлении которого город получал даровую гимназию, ибо она содержалась на войсковые средства. Городу нужно было только построить дом, за что он и принялся со всей энергией. Дом этот находился как раз за забором нашей второй квартиры» так что мы два года наблюдали, как вырастало это здание от фундамента до второго этажа. Строили его быстро и, по тогдашней мерке, на широкую ногу. Приблизительно за год до нашего отъезда в Темрюк все было готово, и гимназия перебралась из Екатеринодара в Ейск. Не знаю, насколько ейскую атмосферу можно было считать более цивилизованной, чем екатеринодарская, но, несомненно, гимназисты-казаки были довольно грубоваты. В Екатеринодаре гимназия была войсковая, и воспитанники росли в той мысли, что они предназначены быть воинами. Они обучались и стрельбе, и фехтованию, и — очень усердно — гимнастике. Казачий идеал не исключал ни гульбы, ни пьянства, ни буйства, зато воспитанники старались быть молодцами-казаками. Однажды, когда Екатеринодару угрожало нападение черкесов, гимназисты были вооружены ружьями для отбития горцев, и, хотя нападения не состоялось, воспоминание об этом приведении гимназии на военную ногу осталось живо среди воспитанников, и они с гордостью рассказывали о нем. Форма гимназистов весьма отличалась от общегимназической. Воспитанники тогда носили черные сюртуки с золотыми пуговицами и красным воротником (в мундире — золотые галуны на воротнике и рукавах). У кубанцев сюртуки были темно-синие с серебряными пуговицами. Вся Ейская гимназия сплошь и преднамеренно говорила по-малорусски, и только на уроках отвечали на русском литературном языке. Вновь поступающие из великорусов, как мой брат и его товарищ Митя Рудковский, были принуждены очень скоро выучиться по-малорусски, иначе насмешки преследовали их повсюду. А по части остроумия хохлы не уступят русским. Рудковского, например, живо прозвали Руда Кошка (Желтая Кошка). Да неприятно и то, когда постоянно тычут в глаза слово «кацап» или «москаль», тем более что в те времена казаки по большей части говорили не просто «москаль», а «треклятый москаль». Поэтому иносословные гимназисты живо научались по-малорусски. Брат Володя стал говорить даже очень хорошо.

Впрочем, Рендовский был все-таки прав. Постепенно гражданская среда и великорусская атмосфера города вытравливали у воспитанников и казачьи вкусы, и малорусскую «мову». Если казачата дразнили иносословных, пока их было мало, то с умножением воспитанников из городских семейств равновесие сил приводило к равноправности языков. Учителя, между которыми не было, кажется, ни одного казака, тоже являлись русификаторским элементом. Малорусский язык у них употреблялся только для каких-нибудь комических анекдотов. Рассказывает, например, учитель, как один балбес зубрит урок: «Кир, Кир, победыв уси народи, уси народи...» Класс хохочет, но остается все-таки впечатление, что мало-русский язык служит для употребления балбесов.

Вообще, великороссы сочиняли о малороссах множество анекдотов, в которых «хохол» неизменно играет роль простачка или вовсе дурачка. Так, хохол будто приехал в город и ищет, где бы ему купить говядины. Заходит в галантерейный магазин и спрашивает: «А скажите, будьте ласкови, чи тутечки, чи оздечки продается мьясо говядина?» Его гонят в шею. Или: едет хохол на повозке, зацепился осью за верстовой столб и ворчит: «Ото ж трекляти москали понастувляли столбив, що й не пройдешь...» А то еще пьяный хохол заснул, вытянув ноги поперек дороги. Вор стащил с него сапоги, а тот все храпит. Вот едет ямщик и кричит: «Эй, хохол, прибери ноги, а то отдавлю». Пьяный открывает глаза, осматривается и говорит: «Изжай соби, це не мои ноги, мои були в чоботах...» Таких анекдотов множество. Но в них никогда не затрагивают казака, а насмехаются над хохлом-мужиком и над всем малороссийским. Под влиянием этих насмешек малоросс и сам приучается смотреть на свой родной элемент как на нечто низшее.

Но у малорусского элемента есть одно могучее орудие самозащиты, которым он даже покоряет себе великоруса, — это малорусская песня. Мне потом пришлось узнать оценку специалистов-музыкантов, которые находят, что великорусский мотив выше, сложнее и тоньше малорусского. Может быть. Но я знаю только то, что мало-русская песня очаровывает и покоряет сердца, так что ее перенимают сами великорусы. Лично я вырос на малорусской песне, знал не один десяток их. По Черноморью тогда сохранялось еще много «дум», которые также распевались хором казаков. Особенно популярна была дума о гетманах национальной борьбы:

Ой на гори та женци жнуть,

А попид горою,

Попил зеленою

Козаки йдуть.

А попереду Дорошенко

Веде свое вийско,

Хробро запоризке,

Хорошенько.

А посередине пан хорунжий,

Пид ним кинь вороный,

Пид ним кинь вороный,

Сильный дуже.

А позаду Сагайдачный,

Що проминяв жинку

На тютюн да люльку,

Необачний.

«Мени з жинкою не возиться,

А тютюн да люлька

Козаку в дорози

Знадобиться».

Хотя воспоминания о древних гетманах и жили на Кубани, но я не слыхал даже от брата из гимназии песен о «руйновойной» Сечи Запорожской. А по Малороссии еще поют такую думу. Она вспоминает, что запорожцы (одна их партия) хотели силой воспротивиться уничтожению Сечи.

Васюрченьский Козарлюга просит атамана:

«Дозволь, батько отамане, и с шаблями стати».

Но атаман не позволяет. Тот возражает:

«Не дозволишь и с шаблями — дозволь с кулаками:

Нехай слава козацькая на свити не гине».

Но атаман (очевидно, Кальтишевский) решает иначе:

«Поидемо у столицю прохати царицю,

Щоб виддала стипь та рики по першу границю».

И вот поехали и, конечно, ничего не получили.

Тече ричка невеличка, размивае писки,

Ой, поихов козак до царици, видтил прийшов пишки.

Тече ричка невеличка, размывае кручи,

Та й козаченьки вид царици йдучи.

Ой, не гаразд, козаченьки, не гаразд зробили:

Степь широкий, край веселый та занапастили.

На Кубани я не слыхал этой думы. Вероятно, получивши не менее широкие «степа» и богатые рыбные ловли, переселенцы-казаки постепенно перестали горевать о Запорожье и примирились с новой долей

Но вообще о казачьей жизни, о походах и тому подобном поют много.

Засвистали козаченьки

В поход з полуночи;

Заплакала Марусенька

Свои ясны очи.

Мать казака тоже плачет и говорит сыну, чтобы он не заживался на чужбине:

«Чрез четыре недилоньки

До дому вертайся».

А он отвечает:

«Ой, я рад бы, матусенько,

Скорише вернуться,

Та вже кинь мой вороненький

В воротах спиткнувся».

Это значит — плохая примета. Общая грусть увеличивается, как вдруг казак весело объявляет:

«Не плачь, не плачь, Марусенька,

В тугу не вдавайся,

Заграв мий кинь вороненький,

Мене дожидайся».

Разумеется, на все лады воспевается ухаживание казаков за дивчинами:

Соньце низенько, вечир близенько,

Выйди до мине, мое серденько.

Ой выйди, выйди, не бийсь морозу,

Я твои ниженьки в шапочку вложу.

«Шапочка» эта была, без сомнения, громадная папаха, в которую можно закутать какие угодно «ниженьки».

Другой прельщает красавицу музыкой:

Ой пид гаем, гаем, гаем зелененьким,

Там орала дивчинонька воликом чорненьким.

Ой орала, ой орала, зачала гукати,

Тай наняла козаченька на бандуре грати.

Козаченько грае, бровами моргае,

А черт его батьки знае, на що вин моргае?

Чи на мои воли, ой чи на корови,

Чи на мое било личко та на чорны брови?

Прелестны то бойкие, то нежные мотивы этих песен беззаботной любви. Но Черноморье пело и о ее трагедиях.

Ой не ходи, Грицю, тай на вечорницю,

Бо на вечорници дивки чаривницы.

Котора дивчина чорни очи мае,

То тая дивчина чарувати знае, —

то есть настоящая, истинная чаровница.

Но Грицько не слушает предостережения, ходит по вечерницам, и вот совершается страшное дело. Девица

У недилю рано — зиллячко копала,

А у понедильник переполоскала,

Прийшов вивторок — зилля заварила,

У середу рано Гриця отруила.

Прийшов четверг — Гриценько вмер,

Прийшла пьятниця — поховали Гриця.

Но не удалось дивчине сохранить тайну своей мести.

А в субботу рано мати дочку била:

— Ой, нащо ты, доню, Гриця отруила?

— Ой мати, мати, жаль вваги немае, [23]

Нехай же Гриценько нас двох не кохае,

Ой нехай не буде ни тий, ни мени,

Нехай достанеться та сирий земли.

Оце тоби, Грицю, такая расплата,

С четырех дощок темненькая хата.

Это очень старая песня, времен Гетманщины, составленная самой преступницей, которая славилась поэтическим даром. Она была приговорена к смерти, но гетман ее помиловал, мотивируя это тем, что она имеет чудный дар песнопения, а убийство совершила «од великия жали», то есть как бы под давлением неодолимого жгучего чувства, под влиянием аффекта, как сказали бы теперь. Все Черноморы; распевало эту песню, которой протяжный мотив превосходно передает все оттенки грустной любви, нежного сожаления и жгучей злобы оскорбленного чувства.

Это песнь древняя, привезенная казаками с отдаленной родины. Есть и более любопытные образчики связи Черноморья с днепровской украйной. Мне пришлось от брата слышать сатирическую песню о приключениях другого Грицька:

Був Грицко мудрый родом с Коломыи,

Та учився добре на филозофии,

Пьятнадцать лит Псалтирь мемрив,

А на шестнадцатый выучив увись.

Эта песня явно галицкая, так как нигде нет другой Коломыи, кроме Галиции. Сатира рассказывает, как Грицько, совсем одуревши от своей науки, громко декламировал по-латыни и перепугал этим свиней, которые разбежались. Старый отец освирепел:

Бачивши батько Грицькову причину —

Черк его зараз за честну чуприну:

«Оце тоби по латыни,

Щоб не ганяв чужи свини».

Но в Черноморье были не только старые песни. Создавались и новые, как «Ганзя». Ее сочинил бывший атаман войска генерал Кухаренко, как мне передавала его родная дочь, Анна Яковлевна Лыкова. Эта очень популярная песнь восхваляет красоты некоей Ганзи:

Ганзя рыбка, Ганзя птичка,

Ганзя цаца, молодичка,

Ганзя розовый квиточек,

Брови тонки, як шнурочек.

Я, впрочем, слишком заговорился о малорусской песне. Возвращаюсь к Ейску.

Расчеты Рендовского на то, чтобы отшлифовать своих питомцев по общерусскому фасону, до известной степени оправдались, но нужно сказать, что гимназисты из казаков все-таки остались верны своему родному языку. Отец довольно хорошо сошелся с Рендовским, которого русификаторские тенденции вполне одобрял. Из других же учителей мы познакомились еще с инспектором Ананием Даниловичем Пузыревским, который преподавал также историю. В то время, вероятно стараниями Рендовского, и в войсковой гимназии стало являться все больше учителей новой школы, которые старались заинтересовывать учеников, объяснять им смысл исторических событий и т. д. Но Ананий Данилович, хороший человек и умный инспектор, принадлежал к отживающим старым типам учителей. От учеников он больше всего требовал знания хронологии и сам славился как живой справочник всех годов каких бы то ни было исторических событий. Спроси его любой год — он сейчас скажет. Но гимназисты, проникавшиеся уже новым духом преподавания, относились к этакой учености уже насмешливо и обращались со справками к Ананию Даниловичу только в шутку. С другими учителями у нас не завязалось знакомств, потому что нам пришлось уезжать из Ейска.

Володю оставили в гимназий пансионером. В то время пансионеры платили за все содержание, костюм и учение всего сто двадцать рублей. Времена были дешевые. Митя Рудковский тоже отдан был в пансион, потому что Рудковские, по странной случайности, тоже переезжали туда же, куда и мы, — в Темрюк.

Отец, как я выше упомянул, был назначен исправляющим должность главного доктора в Темрюкский военный госпиталь. Рудковский же, служивший в таможне, был переведен на такое же таможенное место. Но ехали мы отдельно; я не знаю, кто двинулся в путь раньше.

Нам предстоял длинный путь, верст почти до трехсот, считая со всеми крюками и извилинами, хотя мы поехали не столбовой дорогой на Екатеринодар, а проселком, прямо на Темрюк. Сборы были большие. Нужно было взять очень много вещей, а стало быть, отобрать их и уложить. Двинулись целым маленьким караваном. Для нас, то есть для семейства, соорудили большой, прочный и -просторный фургон, разумеется крытый, внутри которого устроен был ящик для провизии и всяких вещей, служивший также и для сидения. Другой ящик находился под козлами кучера. Третий торчал сзади фургона, а в самом фургоне понаделано было несколько карманов. Все это было битком набито дорожными вещами. Под козлами кучера находился целый арсенал разных инструментов, которые могли понадобиться в дороге: топор, молоток, клещи, пилка, напильники и т. п. Приходилось думать о поломках экипажа. Нужно было иметь под руками все, что требовалось для починки. Дно фургона было набито сеном, сверху закрытым ковром. Кроме того, забрали целую груду подушек и одеял. Вообще устроились мягко и уютно, хотя в тесноте. Прочие вещи везли на нескольких возах, нанятых на весь переезд. Ехали мы не на почтовых лошадях, а на своих собственных и нанятых. Народу было много, считая возчиков и прислугу. Взяли мы с собой и нашего общего любимца — цепную собаку Орелку. Это был крупный пес, очень умный, который в Ейске соорудил себе целую квартиру: выкопал просторную яму, которая загибалась под землей, и тут прятался от дождя, зимнего мороза и летней жары, тут же сохранял разные свои драгоценности: кости, куски хлеба и т. п.

Не помню хорошенько, кто из прислуги отправился с нами. Кажется, Алексей и Аграфена с Яшкой. Иван в Ейске вышел в отставку и уехал на родину. Горничная осталась в Ейске, и семейство Гайдученко тоже скоро покинуло нас, но все-таки позднее — уже в Темрюке.

Сборы были долгие. Но наконец все кончается. Отслужили напутственный молебен, уселись, разместились, отец высунулся за парусиновое окошко, перекрестился и крикнул: «С Богом! Трогай!» Двинулись в путь.

Хотя нам, детям, и хорошо жилось в Ейске, но мы были ожив-ленны и радостны. Вся эта необычная обстановка, хлопоты, дорога в чистом поле увлекали нас, и мы все время смотрели в окна фургона, закатанные и поднятые кверху. Но в первый же день путешествия наше радостное настроение было испорчено судьбой бедного Орелки. Сильный и крепкий, он совсем не мог долго бежать, потому что вечно сидел на цепи, не привык бегать. Теперь он скоро подбил себе ноги, не мог идти, прямо ложился на землю. Пробовали класть его на воз, думая, что он отдохнет и побежит, но это не помогало. Что делать? Невозможно было везти на нагруженном возу все время такую крупную собаку, он даже падал с брезента; решили бросить его на дороге, пока от Ейска было еще недалеко и умный Орелка потихоньку мог туда добраться. Ну а такую хорошую собаку всякий охотно примет к себе. С большим сожалением оставили ему немного корма и поехали без него. Жалели о нем не одни дети, а все, но ничего другого нельзя было придумать.

А ровная черноземная степь тянулась вокруг необозримой гладью, на которую, сколько ни гляди, нельзя наглядеться. Странное дело — красота степи! Кажется, ничего нет, не на что смотреть — а не оторвешься. В насмешку над южанами сочинили анекдот, будто какой-то приезжий с Юга остался недоволен ландшафтом Центральной России, говорил: «Это что за виды! Вот у нас действительно виды: куда ни посмотри на все стороны — ничего не видно». Это шутка. Но безграничность, в которой как будто ничего не видно, имеет действительно чарующую прелесть. Она дает свободный полет воображению и тянет зрителя вдаль, обещая там что-то необычайное. Ничто не возбуждает сильнее ощущения вечности. Правду сказал Лермонтов:

И мысль о вечности, как великан,

Ум человека поражает вдруг,

Когда степей безбрежны океан

Синеет пред глазами.

Впрочем, в степи всегда найдется что посмотреть. Тонкие переливы окраски неба и земли на горизонте нигде не бывают более изящны. Тень от облака, на которую мы не обращаем внимания во всяком другом месте, пробегает по степи как странное живое существо. Ковыль при ветре колышется настоящими морскими волнами. Там и сям бегают вздымаемые вихрем миниатюрные смерчи пыли. И все это видно особенно отчетливо именно потому, что безбрежная пустыня ничего не скрывает, ничего не заслоняет.

На этом пути я впервые увидел кусты перекати-поля. У нас перед глазами иногда бежало их штук по пяти, по шести. Странное растение. Куст имеет вид совершенно шарообразный. Когда почва пересыхает, корешки перекати-поля отрываются от земли и куст начинает быстро катиться по воле ветра, бежит неустанно вдаль, пока не найдет сырого места. Тут его корни снова углубляются в почву и куст начинает расти лентовидно и неподвижно, пока и здесь не иссякнет влага. Мы без устали наблюдали эти катящиеся шары, производящие впечатление одушевленных существ. Но мы проезжали не одни гладкие степи. Одно время пришлось пересекать долину реки Бейсуга, заросшую камышом и высокими кустами. В этих чащах жили стаи фазанов, которые бесстрашно перебегали нашу дорогу в расстоянии каких-нибудь двадцати шагов. Время от времени отец останавливал караван, чтобы перекусить чего-нибудь и дать нам всем возможность размять закоченелые члены тела. Тогда мы гуляли по кустам, собирали ягоды и разные предметы, показавшиеся достопримечательными, какой-нибудь камешек или корень, рвали цветы. Провизия у нас была запасена обильная: жареные куры, пироги, ветчина и т. п. Для питья были заготовлены бутылки черного кофе с сахаром, потому что отец во избежание лихорадки не позволял пить воду. Иногда разводили костер и варили что-нибудь вроде кулеша с салом. Я не помню, где мы останавливались в жилых местах и где ночевали. Раз это было, кажется, в станице Полтавской, а потом на переправе через рукав Кубани на Коти, если не ошибаюсь. Ехали мы несколько дней. В степи, кажется, ни разу не ночевали. Останавливаться же для кормежки лошадей, да и для еды людей приходилось несколько раз в день. Мы, дети, разумеется, спали и в фургоне, на ходу, потому что уставали, да на вольном воздухе и дремота нападала сильнее.

В одном месте мы проезжали мимо больших кошар — овечьих загонов, сожженных пожаром. Тут погибло какое-то огромное количество овец, и безобразным черным пятном тянулись близ дороги кучи угольев, среди которых кое-где поднимались обгорелые столбы, не дотлевшие до конца. Среди пожарища виднелись местами сгоревшие, совершенно обуглившиеся овцы, как горные статуи — в неподвижной позе, на всех четырех ногах. Видно было, что несчастные животные не делали никакой попытки спастись и погибали в огне как парализованные. По этому поводу нам рассказывали, что овец совершенно невозможно было выгнать из загонов, хотя в каких-нибудь двухстах шагах, в степи, они были бы уже в полной безопасности. Они как будто оцепенели в гипнозе. Если бы удалось двинуть хоть передние ряды их, остальные так же безвольно двинулись бы за ними. Но этого в палящем жаре огня нельзя было достигнуть, и стада овец погорели, как поленья дров.

Дальше, уже, помнится, за Бейсугом, пришлось проезжать мимо соляных озер, совсем близко от берега. Я живо помню это любопытное зрелище. В полную летнюю жару озера представляли совершенно зимний вид. На большое пространство около берега они казались обмерзшими ледяным поясом, и только посредине плескалась вода. Это были отложения соли в неисчислимо громадных количествах. Тогда она, кажется, не добывалась здесь, и я не знаю, насколько хлористый натр в ней чист от примеси других, несъедобных солей.

В течение всего пути, особенно в долине Бейсуга, нас жестоко кусали по вечерам и ночам комары. С приближением к Кубани эта пытка достигла высшей степени. Но зато мы были у конца путешествия. Может быть, именно через комаров и захворала сестра, так как их укусы заражают болотной лихорадкой, хотя мама мне впоследствии говорила, что Маня распростулилась в дороге. Как бы то ни было, она в Темрюке прямо из фургона поступила в постель и что-то долго проболела.

Наша темрюкская квартира находилась в самом здании госпиталя, расположенного на самом краю города. Это был длинный одноэтажный дом с двумя флигелями по обеим сторонам. В одном флигеле и была квартира главного врача, довольно большая, Одна из комнат, служившая нам и гостиной, и столовой, была, помню, даже очень просторна. Во всяком случае, мы разместились в новом жилище довольно удобно.

Темрюк в сравнении с Ейском был довольно захолустный город. В нем не было даже уездного училища. Но он вел значительную торговлю, рыбный промысел был чрезвычайно богат. Город расположен на довольно возвышенной плоскости, спускающейся с двух сторон к огромным кубанским «плавням» — болотам. Громадный толстый камыш покрывает их, а кубанские протоки изрезывают плавни узкими полосами воды, доходящими до самого подножия плоскости, на которой стоит город. Сама Кубань, как известно, разделяется на два рукава, или гирла, из которых главный, сохраняющий название Кубань, впадает на так называемом Бугазе в Черное море, другой же рукав, гораздо менее значительный, впадает в Азовское море. Таким образом, река образует дельту, на которой находятся и Темрюк, и Тамань, и несколько станиц. Оба гирла Кубани обтекают Темрюк, но проходят около него в расстоянии двух-трех верст. Значительная часть кубанской дельты занята огромными лиманами, из которых самые большие Ахтаншовский и Курганский. Все они находятся в плавнях и до моря не доходят. В этих огромных водяных бассейнах и в сети кубанских протоков в то время кишели массы рыбы — и красной (севрюга), и белой (тарань). В настоящее время никто не может себе и представить того рыбного богатства, которое мы застали в Темрюке, а в старые времена оно было еще значительнее. Старики казаки при нас жаловались, что их реки оскудели рыбой. «Прежде, бывало, — говорили они, — пойдешь на речку, скинешь штаны, завяжешь их снизу, пройдешь таким мешком по воде — и штаны полны рыбой: хочешь — юшку вари, хочешь — жарь...» В наши времена такого обилия уже не было. Однако мама, бывало, посылала дроги на места ловли красной рыбы и давала денщику копеек десять-двадцать. За эти деньги рыбаки насыпали полные дроги превосходной крупной таранью, потому что они из сетей выбирали себе только красную рыбу и сомов, а тарань совсем выбрасывали либо в воду, либо просто на берегу. Себе они оставляли тарань только на обед да на ужин. Там же, где тарань ловили для вяления, ее была такая масса, что какие-нибудь две-три сотни ничего не составляли для рыбацких ватаг.

Этих рыболовов-забродчиков, как их называли, было множество по Кубани, и зарабатывали они хорошо. Но забродчики подбирались больше из разных бездомовных, нередко бродяг, беглых — народ буйный и пьянствовали отчаянно. Отец знал одного загадочного забродчика, который в трезвом виде ничем не отличался от своих товарищей, но когда был пьян — любил говорить по-французски, и говорил очень хорошо; о нем были слухи, что он принадлежал к высшему обществу и попал в забродчики, спасаясь от каких-то преследований. Юг тогда был убежищем для всех беглых, а уж особенно казачьи земли. Многие из них прекрасно устраивались на новых местах под фальшивыми паспортами или вовсе без паспортов. В 60-х годах, при мне, в Керчи при введении нового городского самоуправления полиция тщательно проверяла документы обывателей. При этом оказалось, что один домовладелец и довольно богатый купец, старожил, лет тридцать пребывающий в городе, не имеет никаких документов. Он сознался, что он беглый крепостной. За давностью лет и ввиду совершившегося освобождения крестьян ему дали паспорт и оставили в покое.

Происхождение от беглых и всякого рода протестующих элементов наложило на южан особый отпечаток независимости и упорного поддержания своих прав. Однажды при нас в Темрюке полицмейстер Кудревич объяснялся с толпой обывателей с крыльца своего дома. Второпях он вышел без шапки, и вся толпа стояла перед ним тоже без шапок. Нужно вспомнить, что тогда «простонародье» снимало шапки перед всеми «господами» и стоять перед начальством в шапке было величайшей дерзостью. Потом Кудревич нашел, что голове холодно, вернулся в комнату и вышел уже в фуражке. Вся толпа моментально тоже надела шапки...

Жители Темрюка состояли частью из такого рода людей, отчасти из казаков.

Из городских обывателей тогда на весь город славился Иван Лукич Посполитаки. Фамилия Посполитаки была из греков. Их в Черноморье было трое братьев, все богачи. Самый богатый был Александр Лукич, страшный кулак, эксплуататор, которого весь народ ненавидел; про него говорили, что он продал душу черту, и рассказывали с ужасом о его смерти, когда черт пришел за его душой и Александр Лукич страшно мучился и неистово кричал. Два других брата, Иван Лукич и Лука Лукич, были люди хорошие. Иван Лукич издавна основался в Темрюке, где вел большую торговлю. Двое старших сыновей его, Семен и Митрофан Посполитаки, были на службе, казачьими офицерами, и имели свои особые хутора, а младший, имя которого я позабыл, учился тогда в гимназии и был моим сверстником. Впоследствии он приобрел некоторую известность как живописец. Иван Лукич был патриархом Темрюка и держал себя важно, как лицо значительное. Наши скоро познакомились с ним, больше всего из-за его вечно болевшей жены, которую немножко лечил отец, и иногда бывали у них. Но я решительно не помню, чтобы Посполитаки бывали у нас. Жена Ивана Лукича, кажется Фотинья Федоровна, нигде не бывала под предлогом своего здоровья. Чем она была больна — Господь ее ведает, вероятно, просто ожирением. Толстая была такая баба, неподвижная, вечно в постели или на кресле, в обществе своей любимицы болонки. Собачка эта была презлющая, никого не подпускала к своей барыне, за исключением врачей, которых умела как-то распознавать и с которыми была кротка как ягненок. Я хорошо помню дом Посполитаки, большой, с просторными залами, богатой мебелью, со множеством канделябров, блестевших хрустальными подвесками. В зале висел, в золоченой раме, под стеклом, лист, на котором было каллиграфически изъяснено, что в этом доме помещался в бытность свою в Темрюке, в сентябре 1861 года, Император Александр Николаевич. Конечно, в Темрюке для высокого гостя нельзя было выбрать лучшего помещения, и Иван Лукич навеки сохранил об этом горделивое воспоминание.

Впрочем, тогда и весь Темрюк был полон воспоминаниями царского проезда. В те времена к царям относились не так, как теперь, — с благоговением и любовью. Для Темрюка это посещение составило эпоху, и городок был полон рассказами о каждом шаге Императора. Народ теснился при его поездках так, что лошадям трудно было двигаться. Все пробивались к дверям кареты, чтобы взглянуть на Царя и как-нибудь прикоснуться к нему. Наша молоденькая горничная с восхищением и смехом рассказывала, какое приключение выпало при этом на ее долю. Когда она протолкалась до окна кареты, оттуда выглянула царская собака и дружелюбно лизнула ее прямо в губы. Это осталось у девушки вечным воспоминанием.

А прекрасный дом Посполитаки при нас чуть было не сгорел. Загорелись почему-то конюшни, где у Ивана Лукича стояло несколько дорогих лошадей. Обширная конюшня и сараи горели громадным костром, и трудно было думать, чтобы пламя не перекинулось на дом. Жильцы в ужасе молились и вынесли иконы против огня. Но все обошлось благополучно, и Иван Лукич сиял от радости. Конечно, убытки были значительные, но уцелел не только дом, а даже успели вывести лошадей.

Я вспомнил Посполитаки только как семью темрюкского нотабля. Знакомство у нас с ними было самое поверхностное. Ближайшими же приятелями нашими были госпитальный ординатор Казимир Казимирович Янковский, семья Рудковских, акцизный чиновник Караяни да еще, пожалуй, Шиллинги, семья какого-то инженера на частной службе.

Караяни был у нас «новый человек», ласточка той весны, от которой растаяла старая историческая Россия. Таких мы еще не видали, а через пять-шесть лет они заполнили все. Высокий, худой, еще носящий на выразительном лице следы своего греческого происхождения, Караяни не носил ни усов, ни бороды, отчего вся игра мускулов физиономии была еще заметнее. А они были вечно в движении. Остроумный, насмешливый, едкий, постоянно все высмеивающий и порицающий, он, разумеется, не верил в Бога и был в политике крайний радикал. Конечно, в разговоре он не мог не заинтересовывать, но наши, особенно мама, сблизились с ним больше из-за его жены, очень милой особы, доброй, кроткой, совсем не походившей на мужа. Прежде она была актрисой и вспоминала о легкомысленной театральной среде с самым неприятным чувством. Все ее симпатии были в тихой семейной жизни, и она быстро сошлась с мамой, которая и сама была в таком же роде, только гораздо умнее m-me Караяни.

Шиллинги были простые, добродушные финляндцы, ничего не отрицающие, ни о чем не рассуждающие и по-своему верующие. Я помню, как накануне Пасхи m-me Шиллинг напомнила маме, что в день Воскресения Христа солнце при восходе «играет», то есть радостно кружится, и что нужно не упустить случая посмотреть это чудесное явление. Мама, никогда об этом не слыхавшая, очень заинтересовалась и, конечно, я тоже. Рано утром мама со мной и обоими Шиллингами выходила посмотреть на солнце, и как она, так и m-me Шиллинг нашли, что солнце как-то особенно кружится. Мама, впрочем, заметила, что, вероятно, это зависит от колебания воздуха, насыщенного на заре испарениями. Уж и не знаю, что там было и было ли что, кроме воображения наблюдательниц.

Доктор Янковский был милейший человек, с которым нельзя было не сойтись, раз с ним столкнулся, совсем во вкусе отца: веселый, умный, бескорыстный, внимательный к обязанностям и чуждый жадности к благам земным. Жил он холостяком, совершенно довольный своей своеобразной семьей, которая состояла из денщика Ивана, кота, собаки и ворона. Иван бесконтрольно распоряжался всеми деньгами и хозяйством своего барина, которого очень любил, кормил его и поил и присматривал за тем, чтобы он был прилично одет, вообще ухаживал за ним, как редко ухаживает жена за мужем. Нужно заметить, что тогда денщики такого типа были нередки, и многие офицеры жили с ними в величайшей дружбе. Это была черта патриархального быта, в котором слуга не был наемником, а членом семейства, верным и преданным; господин же в свою очередь так и смотрел на слугу, как на своего, родного человека. Так жили и Янковский с Иваном. О прочих членах его семьи, кроме кота, я мало знаю. Собака, кажется Дианка, ничего особенного не представляла. Раз я был у Казимира Казимировича за обедом и видел своеобразную картину. Около стола сидел Янковский, а на другом стуле — кот, на спинке кресла сидел ворон, а Дианка под столом. Иван носил кушанья, частички которых перепадали и прочим застольникам. Что касается кота Васьки, то это было животное достопримечательное, любимец хозяина, который иногда брал его с собой к нам в гости. Это был кот какой-то особенной породы, громадной величины, подобного которому я не видел в жизни, и умен, как человек, только очень обидчив. Помню такой случай. Янковский обедал с ним у нас, и Васька, по обыкновению, сидел на стуле около стола. В веселой разговоре о Ваське совсем позабыли, и он, наскучивши дожидаться какой-нибудь подачки, вздумал сам позаботиться о себе. Отвернувши голову в сторону, как будто он совсем не интересуется обедом, он начал время от времени подталкивать лапкой кусок хлеба к краю стола. Заметив его проделку, Казимир Казимирович подмигнул нам, и все мы стали наблюдать за котом, притворяясь, что не обращаем на него внимания. Когда кусок хлеба очутился совсем на краю, Васька слегка дернул скатерть, хлеб очутился на полу, и Васька тотчас спрыгнул, чтобы схватить его. Мы все громко расхохотались, а Васька сконфузился и рассердился, не стал есть этого куска хлеба, убежал в другую комнату и потом не хотел уже ничего есть, даже когда ему собрали кушаньев в тарелку. Янковский объяснил нам, что кот обижен тем, что попался в воровстве и подвергся общему посмеянию. Он всегда очень обижался, когда над ним насмехались.

С Рудковскими, старыми геленджикцами, мы были всегда хороши еще и потому, что г-жа Рудковская, Олимпиада Дмитриевна, которую за глаза называли просто Липочкой, училась тоже в Кушниковском институте. Она была родом Апостолова, из почти уже совсем обрусевшей греческой керченской семьи. Пресмешная была она, маленькая, вертлявая, старалась изображать светскую даму и до конца дней трепала в разговоре десяток институтских французских выражений. На каждом шагу она повторяла: «imaginer-vous», а без «ma chere» не могла и слова сказать: «Imaginer-vous, ma chere, сегодня на базаре арбузов навалили целые горы». Но, как все гречанки, она была прекрасная хозяйка; особенно искусно готовила она разные сласти, пирожные и варенья. Трещотка и сплетница, Липочка была, впрочем, очень добродушное существо, и мама, хотя и подсмеивалась над ней, всегда обращалась с ней по-дружески. Отец семейства, Гавриил Степанович, был по-своему очень интересный человек. Толстый, жирный, с очень солидным брюшком, он вечно восседал на широком, мягком кресле с трубкой на длиннейшем черешневом чубуке и, пуская клубы дыма, со значительным видом разглагольствовал с каждым, кто только желал выслушивать его речи. А говорил он больше о политике и разных общественных делах. За политикой он очень следил, читал газеты, по таможенной службе своей видел много иностранных торговцев и расспрашивал их о всем, что делается на свете. Шло ли дело о хитрых замыслах англичан, о движениях греческих и славянских, о планах Наполеона III — обо всем Гавриил Степанович мог порассказать с хитрой и многозначительной миной, тонко улыбаясь, иногда с чисто хохлацким юмором. Своих, русских, он, как водится, критиковал, любил привести о них какой-нибудь забористый анекдот или вспомнить какие-нибудь запретные исторические события, вроде смерти Императора Павла или Петра III, о чем громадное большинство публики тогда не имело ни малейшего понятия. Любил он толкаться на базаре, узнавая много любопытного и настроения народа. Сам он был малоросс (из Одессы) и умел разговаривать с народом. Подходит к какому-нибудь казаку на базаре, приценивается, торгуется и будто мимоходом спрашивает:

— А что ж, земляче, скоро за Кубань уходить?

Казаков тогда хотели выселять за Кубань, и от этого едва не вспыхнуло общего бунта. Казак вздрагивает:

— Чого мини робити за Кубанью?

— Да ведь переселяют.

— Того не буде.

— Как же, говорят — приказано.

— А грамота царська? Маемо грамоту на земли.

— Это так. Да ведь коли прикажут, так пойдете.

— Побачимо! Маемо шаблюки.

Казак гордо и вызывающе выпрямляется и протягивает руку к воображаемой шашке.

Таких рассказов с базара у Гавриила Степановича было множество.

Дом Рудковских охотно посещался молодежью, особенно когда стали подрастать их дочери, Соня и Серафима, которую называли Сарой, обе очень хорошенькие. Сыновей у них было трое. Гавриил Степанович любил беседовать с молодежью, и его охотно слушали. Говорил он очень интересно, нередко остроумно. У Рудковских было хорошее фортепьяно, а семья была поголовно музыкальная, особенно сыновья, так что можно было и потанцевать запросто, и с барышнями полюбезничать, а Олимпиада Дмитриевна и угостить была мастерица. Так эта семья жила, небогато, но весело, и в Темрюке, и впоследствии в Новороссийске, пока бедного Гавриила Степановича не разбил под старость паралич. К счастью, дочери в то время уже повыходили замуж, а старший сын, Дмитрий, кончил курс Московского медицинского факультета. Соня вышла замуж, кажется, за Шатлина, а Сара за лесничего Николаева.

Нам в Темрюке жилось тоже очень недурно, но, к сожалению, недолго. В конце 1861 года отца опять сняли с места и отправили в Адагумский отряд, действовавший за Кубанью против черкесов. Особенно тяжело пришлось отцу во время зимних военных действий 1861-1862 годов.

Как известно, в наместничество князя А. И. Барятинского {6} было решено окончательно разделаться с горцами. Крымская кампания показала, какой опасности подвергается Россия, пока черкесы остаются независимы. Если бы союзники, вместо того чтобы бороться с нами в Крыму, высадили свои армии на Кавказе, мы бы рисковали потерять все свои владения и на Северном Кавказе, и в Закавказье, потому что черкесы могли в помощь туркам и англо-французам дать тысяч триста поиска, хотя иррегулярного, но храброго и готового резаться с русскими до последней капли крови. Князь Барятинский, один из замечательнейших русских государственных людей, задумал с корнем, навсегда вырвать эту опасность. С внешней стороны ему благоприятствовало то обстоятельство, что он был личным другом Императора Александра II еще в то время, когда он был наследником. Принадлежа к высшей аристократии и к семье придворной, князь Барятинский близко сошелся с наследником престола. Оба молодые люди, они вместе веселились, кутили и были даже на «ты». Рассказывают, что, когда князь Барятинский отправлялся в 1859 году на Кавказ, они на прощание сильно кутнули с Александром Николаевичем. Склонный к чувствительности и сентиментальности Император жалобно сказал: «Ах, Саша, вот я скоро уже не буду тебя видеть». «Ах, Саша, — отвечал князь Барятинский, — а я тебя уже и теперь не вижу». Дружеские отношения с Императором составляли основной шанс князя Барятинского в задуманном им гигантском предприятии, потому что все главные препятствия для каких бы то ни было крупных национально-государственных дел на окраинах шли всегда из петербургских высших правящих сфер. Это испытали на себе Муравьев-Амурский, {7} Муравьев-Виленский, {8} Черняев-Ташкентский {9} и т. д. и т. п. Барятинский имел опору в Царе, который, может быть, и устрашался его планов, но по личному доверию к другу уступал ему, хоть и не без сопротивления.

Второй шанс Барятинского, его счастье и его заслугу составляло то, что он нашел, умел оценить и выдвинуть на первый план Николая Ивановича Евдокимова, {10} впоследствии графа. Барятинский сам называл его «золотым самородком». Они действовали вместе и в деле покорения Северного Кавказа — их невозможно разделить, нельзя сказать, чьи заслуги больше. Общий план покорения Западного Кавказа был составлен, однако, все-таки Евдокимовым, а Барятинский только принял его и отстоял против генерала Филипсона, {11} который хотя и служил на Кавказе, но был полон чисто петербургского духа. В сентябре 1860 года Барятинский созвал во Владикавказе совещание о мерах покорения Западного Кавказа. Филипсон предложил план гуманных и миролюбивых воздействий на черкесов. Евдокимов, разбив мечтания его, предложил полное изгнание черкесов. По его плану, войска должны были изгонять черкесов с востока и севера, от Лабы и Кубани, а в тылу войска очищенные земли горцев должно было немедленно заселять казачьими станицами, подвигаясь таким двойным фронтом все дальше на запад, пока черкесы не будут притиснуты к Черному морю. Все это я расскажу подробнее несколько ниже. Теперь я хотел только объяснить роль Адагумского отряда.

Этот отряд был из первых, начавших операцию изгнания черкесов от Кубани по течению реки Адагума. Командовал им генерал Бабич, {12} известный по всему Черноморью «вояка». Он был черноморский казак, хотя именно в это время произошло, по тому же плану Евдокимова, соединение Черноморского и Кавказского линейных войск в одно Кубанское войско для объединения всей операции изгнания горцев и заселения их земель казачьими станицами.

Действия Адагумского отряда происходили при самых трудных условиях. Время было зимнее. Черкесы — это были шапсуги и натухайцы, — видя, что дело идет о самом существовании их, дрались с мужеством отчаяния, не давая отряду передышки. Земля шапсугов была покрыта дремучими лесами, облегчавшими партизанскую борьбу. Кроме постоянной вооруженной борьбы, отряд должен был вырубать леса для расчистки мест под станицы и для проложения широких просек, имеющих значение дорог. А жить приходилось зимой в палатках, так как, постоянно передвигаясь, отряд не мог копать землянок. Отец рассказывал, что согреваться в палатках они могли только мангалами, то есть угольными жаровнями, сидя в вечном угаре, потому что мангал, полный пылающих угольев, нагревал палатку только на минуту. Потухали уголья, и мороз снова охватывал ее. Приходилось вносить новый разожженный мангал. Спали, конечно, не разуваясь и не раздеваясь. Но нельзя было не умываться, и отец рассказывал, что, бывало, пока умоешь лицо — на усах и на волосах образуются ледяные сосульки. Самое железное здоровье не выдерживало такой жизни. А между тем и работа у отца шла усиленная, потому что и раненых, и больных было много. Шесть месяцев такой службы настолько расшатали силы его, что он наконец не выдержал и просил перевода на более спокойное место. В это время, в связи с той же операцией изгнания горцев, были восстановлены некоторые укрепления на берегу Черного моря, в том числе Новороссийск под наименованием Константиновского укрепления. В нем был учрежден и военно-временный госпиталь. Отцу предложили занять в нем место исправляющего должность главного врача, и он с радостью согласился. Это произошло 3 августа 1862 года.

А мы между тем проживали в Темрюке. Для мамы опять наступили тяжелые времена тревоги. Даже в Севастопольскую кампанию жизнь отца не была так тяжела, как в Адагумском отряде. Помню один случай, который показывает, как были у мамы раздерганы нервы вечным беспокойством за него. На Крещение были у нас священники с обычным молебном. Когда они ушли, мама взглянула на дверь и обомлела: на ней был нарисован мелком крест. Здесь, в Центральной России, нет этого обычая, но на Юге духовенство, приходя на Крещение, рисует крест на дверях. Мама этого обычая не знала, и ей пришло в голову, что батюшка избрал такой способ известить ее о смерти отца. Крест был осьмиконечный, как и надмогильные, и по углам его буквы мелком, конечно неразборчивые. Думаю, что, вероятно, хотели написать: «I. X. Ни. Ка.» — «Иисус Христос НиКа». Но маме почудилось, что написано: «Ici git А. Т.». Она разрыдалась, не находила себе места и послала за Казимиром Казимировичем. Тот, узнавши от прислуги, что с барыней что-то делается, моментально примчался: «Что такое, Христина Николаевна?» Она была чуть не в истерике и, рыдая, начала умолять его: «Ради Бога, не скрывайте от меня. Вы, вероятно, знаете, что делается с Александром Александровием?» Янковский сначала ничего не мог понять. «Христина Николаевна, да что вам пришло в голову? Почему вы думаете, что у него что-нибудь плохое?» Она с ужасом показала на дверь: «Вон священник нарисовал крест и надписал: „Ici git Александр Тихомиров“». Тут Янковский прояснился: «Христина Николаевна, я не знаю, что это за изображение, но священники только что были у меня и нарисовали такой же знак!» Разумеется, нетрудно было объяснить ей всю нелепость фантазии, пришедшей ей в голову. Ведь священник даже и не знает, конечно, что «ici git» по-французски значит «здесь покоится». Но мама была постоянно в таком нервном состоянии, когда у человека исчезает всякое рассуждение.

После зачисления отца в Адагумский отряд мы, конечно, лишились казенной квартиры и перебрались на другую, переменили даже две квартиры. На одной были что-то недолго, и о ней у меня осталось только одно воспоминание — об умнейшей собаке Казбеке, находившейся при доме. Он стоял довольно уединенно, на отлете, и Казбек, бывало, всю ночь обходил его кругом, как часовой, и лаял время от времени, предупреждая воров, что он стоит неусыпно на страже. Еще на этой же квартире я стал бояться собак, по глупейшему случаю. Дом наш без двора, не огороженный забором, выходил прямо в поле, за которым, так с четверть версты, текла Кубань. Я полюбил ходить в это поле и любоваться дивным видом на реку. Берег спускался к ней довольно круто с большой возвышенности, под которой и текла Кубань, а за ней простирались необозримые плавни до конца горизонта. Однажды, когда я стоял и разглядывал эту картину, ко мне откуда-то подбежала большая собака. Кругом пустота, ни жилья, ни души, и я почему-то испугался и пустился бежать к дому. Собака за мной. Я мчался во весь карьер, а она за мной, очевидно, не имея ни малейших враждебных намерений, потому что, если бы захотела, могла бы двадцать раз свалить и искусать меня. Но я был в панике и, добежавши, весь запыхавшись, до дому, уже не смел больше ходить в поле и стал вообще бояться собак.

Вторая наша квартира была в доме Завадских, которым принадлежала огромная площадь земли, с большим двором и двумя старыми, заросшими, запущенными садами. Хорошо в них было гулять, как в лесу, тем более что во дворе было несколько товарищей мне. У самих Завадских старший сын, Павел, был очень старше, но младший, Ваня, совсем мой сверстник; у другого жильца, Арендта, тоже был сын Ваня, моего же возраста. Через Завадских я сошелся еще с кучей соседних мальчишек, а к лету приехал на каникулы и брат Володя. Но любимыми нашими прогулками были не сады, а кубанские плавни. Дом наш спускался прямо к небольшому протоку Кубани, за которым тотчас начинались плавни. Тут-то я узнал всю прелесть болот. Громадные камыши звонко шелестят стволами и листьями. Под ними множество ярких цветов, душистая мята, «рогоз», который продается даже на базаре, потому что он сладок и вкусен. В воде — всевозможные слизняки, улитки, множество мелких рыбок. Наша протока была неглубока, ее местами можно было переходить вброд, снявши только штаны. Но к нашим услугам были и каюки. Каюк — это лодка, выдолбленная из целого ствола дерева, вроде корыта. Потонуть каюк не может, но, как плоскодонный, с круглым дном, он очень легко опрокидывается. Плавать в нем по Кубани довольно рискованно, но для протоков, которые изрезывают плавни, каюк прекрасная лодка. Так как вода неглубока, то его движут не веслами, а пихаются во дно длинным шестом, и каюк мчится с необычайной быстротой, с какой лодку немыслимо разогнать веслами. Вот мы, бывало, захватим чей-нибудь каюк и закатимся в плавание. Понятно, что и купались мы по десять раз, и вообще полоскались в своих протоках, как утки. Иногда мы предпринимали путешествие на саму Кубань через плавни. Тут, на ее берегу, приходилось быть осторожным — берег крутой, обрывистый, как ножом срезан, а под ним быстро мчатся мутные волны, крутясь водоворотами. Вид зловещий, беда — оторваться, беда, если рыхлый берег обрушится. Только рыбаки-забродчики ничего не боятся. Они подтягивают свою сеть — вентерь, пришвартовывают его к берегу как судно к пристани — боком и вытаскивают оттуда баграми громадных севрюг и сомов, которых тут наваливается целая громадная куча.

Странное это название — «вентерь». По-латыни «venter» значит «желудок», и сеть на него действительно очень похожа. Она имеет вид огромного цилиндра на обручах, который с обоих концов суживается конусами, вроде конца сигары. В этих концах отверстия, которые можно открывать и закрывать. Через один конец рыба входит в вентерь, но сетчатая дверка устроена так, что отворяется только в одну сторону, а если бы рыба вздумала повернуть назад, то собственным движением захлопнет дверку. Через другое отверстие рыбу вытаскивают, открывши его, когда вентерь уже пришвартован у берега. Прибор очень остроумный, но как могло явиться для него латинское название?

Несмотря на то что наши протоки очень близко соединялись с Кубанью, в них водилась только мелкая рыба. Лишь один раз случилось, что заплыл сом, да и то небольшой, аршина два. Кое-кто из наших мальчишек видели его, и он нас порядком напугал, так что мы день или два не смели купаться.

В этих плавнях мы пропадали по целым дням, приходя домой только есть. И мама как-то не беспокоилась, ограничиваясь увещаниями быть осторожнее.

Осенью плавни начинают гореть. Жители их нарочно зажигают, чтобы камыш лучше рос. Это зрелище величественное — целое море огня на необозримом пространстве. Густой дым охватывает чуть не весь город, дым едкий, с неприятным запахом горелого мяса. Тут, вероятно, сгорают миллиарды несчастных лягушек, все лето оглашавших плавни своим звонким кваканьем.

В Темрюке при нас произошло раз и другое зрелище, похожее на пожар, — перелет бесчисленных туч саранчи. Мы тогда жили у Завадских. У меня навеки врезалось в память, как на горизонте показалось небольшое темное облако, которое быстро вырастало и заволокло наконец все небо; это была саранча. Она всей массой спустилась недалеко от города. Но и в самом Темрюке осело порядочное количество. Когда она начала опускаться, то неприятно было даже ходить по двору, потому что она ударялась в людей, как будто камешки, как будто она ничего не видит и не замечает препятствий. Это были крупные, жирные насекомые. Множество птиц носилось по воздуху, поедая их, куры тоже клевали, но все это для массы саранчи составляло не больше убыли, чем вычерпывание стаканом воды для моря. Рассказывали, что она за городом произвела страшные опустошения и что во фруктовых садах ветки ломились от тяжести облепившей их саранчи, которая садится друг на друга толстейшими слоями, как будто и не замечая, что сидит не на траве или дереве, а на своих же собственных собратьях. Это тем страннее, что друг друга они все-таки не едят, так что это нацепливание друг на друга совершенно бессмысленно. Саранча, впрочем, и вообще производит впечатление чего-то стихийного, чуждого разуму. И однако же эти тучи совместно, словно по команде, оседают, и именно на таких местах, где есть растительность, а затем тоже совместно, словно по команде, подымаются и улетают. Кто же это управляет движениями этих хищных насекомых?

Вот я говорю о камышах, саранче, рыболовах... А между тем в Темрюке нас застало 19 февраля 1861 года, освобождение двадцати двух миллионов русского народа... Как же я ничем не вспоминаю этого дня и события? Это потому, что совершенно нечем помянуть. В наших местах не было ни крепостных, ни помещиков. Никто ничего не терял и не выигрывал от этой реформы, и личный интерес никого не побуждал говорить о ней. Но все же событие было всероссийское и даже мировое, а между тем о нем, можно сказать, совсем не было толков. У Рудковского повторялись нелепые слухи, будто бы освобождение крестьян было вменено нам в обязанность якобы секретным пунктом Парижского трактата. И это все, что я могу припомнить об отношении темрюкского общества к реформе 19 февраля. Со всех сторон было безучастное молчание. Не пытаюсь объяснять этого странного факта. Повторю только, что я, имея тогда девять лет от роду, даже не знал, что такое крепостное право, что за люди «крепостные» и «помещики». Я знал, что есть «простонародье» и высший класс — «благородные», но под ними разумел просто офицеров и чиновников, вообще людей «образованных» и прилично воспитанных.