VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Собственно в политическом отношении то время (конец 60-х — начало 70-х годов) было спокойно, то есть без всяких внешних доказательств. Оно имело в этом отношении много аналогии с настоящей эпохой.

Насколько я мог слышать и понять, заговор Нечаева был некоторого рода насилием над молодежью. Идти так далеко никто не намеревался, а потому система Нечаева — шарлатанство, надзор, насилие — была неизбежна. Честным, открытым путем нельзя было навербовать приверженцев. Поэтому с разгромом нечаевцев наступила «реакция», то есть среди молодежи не только не было (почти) революционно действующих людей, но сама мысль о революционном действии была скомпрометирована. Нечаева масса молодежи считала просто шпионом, агентом-подстрекателем, и только его выдача Швейцарией, последующий суд и поведение Нечаева на суде подняли этого человека — или хоть память его — из болота общего несочувствия. До тех пор, повторяю, его терпеть не могли и всякая «нечаевщина» была подозрительной. Говорить о каких-нибудь заговорах, восстаниях, о соединении для этого сил и тому подобном было просто невозможно: всякий бы от тебя немедленно отвернулся.

Но я уже говорил, что взамен того ничто из существующего порядка не имело, безусловно, никаких защитников, сторонников. Было много дураков, ни о чем не думавших, но каждый даже из них — постольку, поскольку думал — был против существующего. Идеи были существенно-материалистические, республиканские и социалистические, хотя, конечно, никто ничего не понимал толком ни в материализме, ни в республике, ни в социализме. Каждый вполне верил в «передовые» идеалы, и только считалось, что все это будет нескоро.

Несколько позднее, когда я уже «определился» в революционном смысле, приезжает к нам из Киева студент Орлов. Он был уже что-то вроде на третьем курсе и у себя в Киеве был большим «деятелем» (в студенчестве). В разговоре он мне все рассказывал о студенческих кассах, столовых и тому подобном. Эти чисто студенческие учреждения, казалось бы, не имеющие никакого отношения к разным революциям, поглощали его вполне. Идей же его в смысле политическом я никак не мог схватить. Долго я старался добиться, из чего, собственно, он хлопочет над студенческими учреждениями. У нас это считалось средством, а у них? Наконец он меня понял и ответил: «А, вы вот о чем... Ну конечно, мы хотим того же самого, как Интернационалка... Понятное дело!»

Этот бедняга даже не знал, чего хочет «Интернационалка», и был с ней знаком по «Московским ведомостям». Но все равно: это самое крайнее — значит, туда и идти; «Московские ведомости» ругают — значит, хорошо... В этаком роде были передовыми все в тогдашней молодежи — не по знанию старого и нового, не по сознательному выбору между ними, а по инерции, потому что неприлично не быть передовым.

Студенчество и вообще молодежь представляла такого рода картину. Фон — масса, мною обрисованная. Затем известное небольшое число «старых», «остатков», которые, по выражению Ш., «поддерживали священный огонь». Дальше этого их миссия не шла, и из этих весталок в штанах ни один не увлекся впоследствии в движение. Некоторая доля болтала о модном тогда устройстве ассоциаций и даже кое-где их устраивала: переплетная мастерская, где был Зборомирский, мастерская учебных пособий Е-на, мастерская еще какой-то чертовщины у Саблина...

Очень модны были «студенческие учреждения»: кассы, библиотеки, столовые. Тут сливалось все: и идея студенческого «самоуправления», и идея ассоциации, а для крайних это было, наконец, средством пропаганды.

«Крайние», стало быть, тоже были. Я сейчас скажу о них. Остановлюсь сначала на студенческих учреждениях и ассоциациях.

Я не знавал таких крупных представителей «ассоциационного» движения, как, например, Верещагин, {32} и говорю лишь о средних. Впрочем, мастерская Е-на была тоже очень крупное дело, да и сам он, конечно, покрупнее Верещагиных. Но вот среднее дело.

Скучающий либеральный студент, имевший известное количество лишних рублей, задумал сделать что-либо «полезное». Конечно, ничего современнее и полезнее, стало быть, не было, как ассоциация. Эту ассоциацию ему хотелось сделать с настоящими рабочими, чтобы дойти со своим благим влиянием до самого народа. Но взяться за дело он вообще не умел, а уж с настоящими рабочими тем паче, а потому сошелся с неким Зборомирским.

Этот Зборомирский был личностью весьма любопытной, очень хороший тип своего времени. Он родился в отдаленной северной губернии, отец его был священник, по рассказам, очень честный и хороший человек, весьма любимый крестьянами, но в то же время человек весьма «тенденциозный». Где уж он набрался этого духа — Господь его ведает, но, например, он толковал со своими мужиками на тему «воздавайте кесарево кесарю» в совершенно особом роде. Он именно начинал разбирать, откуда идет золото, деньги. Сначала добывают золото. Кто? Мужик. Потом его перевозят. Кто? Мужик. Потом чеканят монету. Кто? Все тот же мужик. Отсюда Зборомирский-отец заключал, что деньги принадлежат мужику, а не кесарю, а потому и «воздавать» их кесарю нет основания.

Зборомирский-сын был нервный, впечатлительный, вечно вспыхивающий как порох. Рассудок у него был самый крохотный, но сердце доброе. В их местах много бедных, много мальчишек нищенствует. Маленький Зборомирский задумал помочь им. Он стащил у матери котел, там и сям набрал, конечно без спросу, всего необходимого и начал учить мальчишек гнать деготь. Действительно, они выгнали известное количество и продали... Другой раз мальчик задумал более радикальную меру, а именно — просить Императрицу, чтобы она помогла детям. Почему Императрицу, а не Государя? Он рассудил, что Императрица, как женщина, должна иметь более мягкое сердце. Написал он письмо, надписал: «Во Санкт-Петербург, Государыне Императрице» и отправил. Через несколько времени Зборомирского-отца вызвали в консисторию и задали ему жестокую головомойку. Само собой, письмо до Государыни не дошло.

«Дух отрицанья, дух сомненья», очевидно, рано охватил молодого Зборомирского. Вопрос, почему принято именно то, а не это или это, а не то, волновал его и приводил к «недозволенному» во всех видах. Мальчик, будучи уже в семинарии, задал себе вопрос: почему не едят мышей? Поймал мышь, сжарил и съел... Уж не знаю, понравилось ли ему жаркое, но отец ректор как-то узнал о пиршестве, призвал Зборомирского, прочитал ему нотацию и чуть ли не собирался исключить его из семинарии.

К окончанию курса или скоро по окончании Зборомирский уже вполне проникся убеждением, что народ эксплуатируют, что не нужно пользоваться никакими привилегиями. Он изорвал все свои бумаги, аттестаты и тому подобное, чтобы не иметь возможности ими «эксплуатировать», стал учиться ремеслам; науки забросил, так что, когда я его узнал (в 1872 году), это был уже прямо невежда; очевидно, что он и раньше ничего не знал, иначе не мог бы забыть так скоро, потому что ему было лет двадцать. Он плохо владел литературным языком, знания его состояли в самых жалких обрывочках журнальных статей и популярных книжек. Я тогда не мог внутренне признавать его «своим» и относился к нему как к рабочему.

Но Зборомирский был вполне уверен в своей интеллигентности и образованности. Он все стремился приблизиться к народу, страстно, порывисто и... нелепо. Раз, например, вздумал босиком пройти из Петровско-Разумовского в Москву. Ни один рабочий не сделает такой чепухи, потому что идти нужно верст десять по шоссе и мостовой: лошадям и то копыта оковывают. Ну разумеется, Зборомирский посдирал себе подошвы и потом долго хромал.

Несколько позднее он поступил на фабрику молотобойцем. Работа сумасшедшая для всякого, кто не отличается огромной силой, но Зборомирский упорствовал чуть ли не целую неделю и чуть не заморил себя у своей наковальни.

Вот к этому-то Зборомирскому обратился тот либеральный студент. Решено было устроить мастерскую-переплетную, на имя... Поместилась она где-то на Мещанских. Это было крохотное заведение, чуть ли не с тремя рабочими, которые едва ли чувствовали какую-нибудь разницу этой мастерской от всякой другой: до ассоциации она не дошла, вырабатывала, помнится, немного. Конечно, Зборомирский жил тут же, с рабочими, жил грязно и бедно, ел плохо, работал как все. Для него, а уж конечно для того студента, иногда заходившего полюбоваться созданием своим, все это было ново. Но рабочие жили как везде и всегда, разве с той разницей, что иногда слыхали какие-нибудь клочки «пропаганды». Так эта история тянулась с год, кажется. Потом стали выходить нелады между собственником, bailleur de fonds (дающий деньги на предприятие), так сказать, и Зборомирским. Из чего — Бог их знает, я и тогда не мог понять. Зборомирский жаловался, что собственник вмешивается в дело и не хочет выпустить его из рук, чтобы не потерять возможности рисоваться на собраниях «своей мастерской», а между тем своим вмешательством метает ее развитию. Зборомирский требовал, чтобы мастерская была записана на его имя, и тогда собирался совсем выкинуть за борт собственника. Как вышло, не помню, но мастерская уничтожилась, а Зборомирский поступил в молотобойцы на какой-то завод.

«Студенческие учреждения» были повсюду: библиотеки, столовые, кассы. Иногда они поощрялись начальством; так, в Петербургском технологическом институте существовала читальня почти официальная. Вообще говоря, студенты читали мало. Однажды m-me Аксакова зашла зачем-то с моим братом в университетскую библиотеку. Дело было перед каникулами. Студентам у нас не выдавалось билетов на отъезд без представления ими в канцелярию свидетельства о том, что за ними не числится библиотечных университетских книг. Множество студентов толпилось в библиотеке. M-me Аксакова восхитилась: «Как отрадно видеть такое множество студентов в библиотеке». «Увы, — отвечал Владимир, — все эти студенты пришли сюда лишь за тем, чтобы взять удостоверение о том, что не посещали библиотеки». Это было совершенно верно. Они пришли именно за этим и библиотеки не посещали. Вообще, в библиотеке читали и работали очень мало. Но заводить свои библиотеки, тайные, запрещенные, — это другое дело. Это интересовало. Тот самый Вагнер, о котором я говорил, задумал устроить библиотеку на таких основаниях: вместо платы за чтение каждый абонент (они, помнится, назывались «члены») должен был внести известное число книг, которые известное время оставались обязательно в пользовании библиотеки. Таким путем Вагнер собрал тысячи две, помнится, томов. Необходимо понять это: молодежь интересовало не чтение, не наука, даже не истина (которая была вполне твердо предрешена и, в сущности, исканию уже не подлежала), а деятельность, приложение своих сил. Говорю это не с каким-либо особенным осуждением, потому что, в конце концов, это дело естественное, глупы были лишь сама форма деятельности и ее содержание, а не стремление. Но — хорошо это или дурно — факт именно таков: искали деятельности, и деятельности непременно непосредственной и внешней.

Со стороны начальства все эти приложения сил фактически были вполне свободны. Сходки были явлением обычным повсюду, где их хотели. В Киеве студенты, идущие на сходку, спрашивали городовых: «Где тут студенты собираются? Куда идти?» И городовой очень спокойно указывал путь. У нас в Москве сходки были не в моде тогда. Но когда это понадобилось, и мы собирались по сорок человек, в разных квартирах. Кассы, столовые — все это существовало повсюду, имело свои уставы, собрания и так далее. В принципе это было запрещено. Помню, раз вывесили в университете объявление, что за принадлежность к каким бы то ни было не утвержденным законно обществам студенты исключаются. Тогда один из членов нашей кухмистерской потребовал, чтобы его вычеркнули из числа членов, но зато несколько человек немедленно записались, чисто в пику начальству, которое, впрочем, ничего этого не знало, не ведало.