III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Моя мать, Христина Николаевна, урожденная Каратаева, родилась в 1829 году в Бессарабии, в крепости Бендеры, где служил ее отец, инженер-подполковник Николай Каратаев. Отчество его я, к стыду моему, позабыл. По крови он был малоросс. Жена его, Екатерина Алексеевна, урожденная Шекарадзина, по племени была из польских татар, издавна совершенно ополяченных, однако по вере православная. В то время по всей Западной России и в Бессарабии господствовали польское влияние и польская культура. В семье Каратаевых даже и говорили немножко по-польски, чему способствовала и польская прислуга. Каратаевы не были богаты, но жили в полном довольстве, имели много серебра и драгоценных вещей, из которых кое-что досталось и моей матери. Так, у нее было от родителей много жемчугов, гранатов, алмазная брошка (точнее, турецкий орден меджидие), золотые браслеты и т. п. Но семья их скоро распалась. Екатерина Алексеевна умерла от жабы, скоро после нее скончался и сам Каратаев — человек слабого сложения и с наклонностью к чахотке. После них осталась куча малолетних сирот: Варвара, Христина, Настасья, Александра и Николай. Конечно, и лети, и имущество были взяты в опеку; из имущества, говорят, большая часть распропала, но дети все были пристроены на казенный счет в разные учебные заведения: сын — в кадетский корпус, Настасья — в Московский Николаевский институт, Александра — не знаю куда, Варвара же и Христина — в Керченский Кушниковский институт. Так осиротелые птенцы были разбросаны по свету, и об участи брата и сестры Александры моя мать долгое время почти ничего не знала. Настасья лишь много лет спустя была вызвана в семью сестры Варвары. Моя же матушка и Варвара — тетя Варя — вместе выросли и всю жизнь затем оставались в близких сношениях и самой нежной дружбе.

При одном случае моя матушка была даже обязана жизнью Варваре Николаевне. Дело было в институте, в Керчи. Воспитанниц как-то повели на купание в море. У института была собственная купальня. И вот в то время, когда веселая толпа девочек резвилась и барахталась в воде, с моей мамой сделался обморок. Она стала опускаться на дно и рассказывала потом, что не чувствовала ни страха, ни удушья — ничего неприятного. Напротив, ей было легко и весело, а в ушах звучала какая-то тихая, чудная музыка... С этой музыкой она, конечно, и перешла бы в лучший мир, если бы не тетя Варя. Вечно внимательно следившая за сестрой, она заметила, что та долго не показывается из воды, нырнула за ней и вытащила ее на поверхность. Очевидно, моя мама не успела еще сильно захлебнуться, гак что скоро очнулась и стала дышать. Замечательно, что это происшествие так и осталось неизвестным классной даме, наблюдавшей за детьми. Сама она ничего не заметила, а институтки, боясь появления каких-нибудь строгостей, совершенно все скрыли от начальства.

Неприветливо протекала их жизнь в институте. Я живо помню это мрачное здание на Воронцовской улице против собора. Затененное огромными деревьями и само какого-то серо-зеленого цвета, словно заплесневелое, погруженное в вечное безмолвие, оно снаружи казалось нежилым. Впоследствии я часто ходил в институт, где учились моя сестра Маша и кузины Савицкие. Внутри все казалось тихо и уныло, и эхо, точно в пустыне, глухо разносило шаги посетителя в тиши полутемных сводчатых коридоров. Невесело глядели и приемные комнаты. Все производило впечатление тюрьмы. Во времена учения моей мамы и тети Вари тут должно было быть еще тоскливее. Начальница института, мадам Телесницкая, которую воспитанницы называли не иначе как maman, петербургская барыня, в душе была женщина добрая, но страшная педантка и формалистка. Дисциплина, муштровка, порядок, тишина, книксены затягивали детей словно в тесный корсет. Если им и позволяли резвиться, то не иначе как в назначенное время, когда уже нужно было хочешь не хочешь резвиться, конечно, тоже в предписанных формах и рамках. Приличные манеры и французский язык неукоснительно вкоренялись с утра до ночи. Но кормили детей плохо, и они вечно оставались полуголодными. Перед своей преднамеренно холодной и строгой maman девицы трепетали, хотя она по-своему искренне заботилась об их благе, а бедных или сирот старалась пристроить, провести в пепиньерки или классные дамы или — еще лучше — выдать замуж. Но последнее требовало, конечно, немало хлопот и большой дипломатии.

Не знаю, каким образом она успела выдать замуж и тетю, Варвару Николаевну, и даже очень хорошо, за молодого врача Андрея Павловича Савицкого, Царство ему Небесное... Много обязан я ему в моей жизни... Это был прекраснейший человек.

Андрей Павлович происходил родом из Нежина, от зажиточной семьи, полугреческой-полумалорусской. Нежин когда-то был наводнен греческими эмигрантами из Турции, впоследствии обрусевшими и забывшими даже свой язык. На красивом, энергическом лице Савицкого греческий тип выразился очень ярко, передавшись даже его дочерям. Во всех прочих отношениях он носил печать барского аристократизма и тонкой культурности. Это был человек властный, благородный, всесторонне развитый и очень образованный. Он много читал, следил за движением мысли в России и Европе, уже не говоря о его медицинской специальности, в пределах которой имел признанную репутацию выдающегося врача. Между прочим, он не забывал малорусского языка, любил Шевченко — впрочем, только как поэта, к его же запорожцам относился не лучше кровного польского хана. Как-то он обозвал запорожцев «харцизами» (разбойниками). Я ему возразил: «А почему же вы, дядя, читаете „Гайдамаков“ Шевченка?» «Что же такое, — ответил он, — я любуюсь у него художественной картиной, вслушиваюсь в музыку стиха. Но разве я могу разделять симпатии Шевченко? Запорожцы были чужды гражданственности и пропитаны буйными разбойничьими инстинктами. Их непременно нужно было уничтожить». С головы до ног Андрей Павлович был барином своего века, англоманом воронцовского типа. Он был сторонником освобождения крестьян, земских учреждений и т. п., почитывал Герцена, но всегда и во всем требовал порядка и дисциплины. Одет он был всегда с иголочки, в белоснежных воротничках и манжетах, коротко острижен, гладко выбрит, не носил ни усов, ни бороды. Изысканные манеры, всегдашняя выдержка, безукоризненно приличная речь выделяли его изо всей толпы, проносящейся теперь перед моими воспоминаниями. В семейной жизни, оставаясь при той же вежливости и приличии, он переходил немножко в деспотизм и держал свой дом в большой строгости.

Тетя Варвара Николаевна была добрейшее и кротчайшее существо, которое и само нуждалось в такой твердой опоре, как Андрей Павлович. Она любила его, преклонялась перед ним, побаивалась его и была вполне счастлива иметь такого главу семьи. А для него тоже нужна была именно такая жена. Вообще, трудно было лучше подобрать супружескую пару.

Я не знаю, почему Савицкий, со всеми данными на выдающуюся карьеру, мог попасть в Керчь, а потом в такое захолустье, как Геленджик. Может быть, его привлекала мысль служить под управлением графа Воронцова, {1} тогда являвшегося наиболее идейным устроителем русских окраин. Как бы то ни было, в бытность в Керчи Андрей Павлович женился на Варваре Николаевне, только что кончившей курс, а когда отправился с молодой женой в Геленджик, то они взяли с собой и маму, Христину Николаевну. Телесницкая оставила было маму у себя пепиньеркой, но это было плохое устройство, тем более что мама унаследовала от отца слабогрудие и была вообще очень хрупкого здоровья. В институте она рисковала совсем зачахнуть, и естественно, что при тесной дружбе обеих сестер Варвара Николаевна пригласила ее жить с собой. У такого невинного существа, конечно, не могло быть при этом никаких задних планов. Но Андрей Павлович, человек высокопрактичный, легко мог рассчитывать, что в Геленджике молодая, красивая родственница не долго засидится у него в девушках.

В те времена Береговая линия была своего рода рынком невест. Множество молодых офицеров, переполнявших крепости, нарасхват брали барышень, которые у них появлялись. Среди благоразумных папаш и мамаш это было хорошо известно и учитывалось в их расчетах. Одна керченская дама — не помню ее фамилии, — .имевшая трех дочерей-невест, форменно просила у начальства разрешения отправиться на Береговую линию «для выдачи замуж своих дочерей». Без разрешения тогда нельзя было туда ездить посторонним. Но Савицкий, как служащий, имел право привезти с собой членов своей семьи.

Таким образом Христина Николаевна прямо из институтской тюрьмы попала на своего рода остров Святой Елены. Он, впрочем, должен был ей показаться и гораздо обширнее, и веселее, чем хмурый приют г-жи Телесницкой.

Геленджик со стороны природы чрезвычайно привлекательный уголок. У него все соединено в художественной пропорции. Горы не душат его, а только придвигаются с одной стороны несколькими вершинами мягких очертаний, зеленеющими лесом и кустарником. Круглая, как блюдечко, бухта с превосходными купаньями на мягком песчаном фунте достаточно велика, чтобы на нее не наскучило смотреть, и не настолько велика, чтобы противоположные берега скрывались в мглистом тумане. По другую сторону бухты тянется широкая равнина, слегка обрамленная горами. Через недалекий вход в бухту можно, если угодно, любоваться беспредельной далью моря. А воздух прозрачен, чист и свеж, он не заражен болотными миазмами, и яркое южное солнце заливает золотыми лучами эту картину, в которой нет недостатка ни в чем, способном ласкать глаз изящным пейзажем.

Правда, всей этой красотой тогда можно было любоваться только издали. За пределы крепости нельзя было выходить. Пуля и аркан черкеса угрожали неосторожному и в горах, и в долине. Если бы у горцев были орудия, в Геленджике совсем нельзя было бы жить, так как он расположен у самого подножия гор. Но укрепления строятся применительно к тому оружию, которое имеется у неприятеля. А в те времена до ближайших гор не хватали пули даже наших гладкоствольных ружей. Черкесы наблюдали за крепостью в полной безопасности. Потом, когда к нам привезли вновь появившиеся нарезные штуцера, их прежде всего испробовали на этих соглядатаях. Черкесы сначала очень хладнокровно смотрели, как в них стреляют, но когда пули стали чиркать о камни около самых их ног, это произвело большую сенсацию. Наблюдатели разбежались, и им пришлось выбирать себе более отдаленные обсервационные пункты.

Вообще, по тем средствам нападения, какие имелись у горцев, Геленджик составлял укрепление, очень хорошо защищенное. Приезжему нужно было только привыкнуть к вечному пребыванию настороже, с неожиданными тревогами, перестрелками и вылазками. Но опасности серьезной в обычных условиях не могло являться. Гарнизон был достаточно силен и мог выделять команды даже для наступательных экспедиций. Часовые день и ночь сторожили на своих постах. Каждой части гарнизона заранее было указано место, куда она должна была моментально являться по первому звуку тревоги. Раздавался грохот барабанов, и в несколько минут крепость со всех сторон ощетинивалась штыками, орудия готовы были палить, резервные и кавалерийские части, назначенные для вылазок, стояли в готовности на указанных местах. Таким образом, даже неожиданное нападение не могло застать нас вполне врасплох. Но неожиданных нападений почти не могло являться, потому что среди черкесов у нас всегда были лазутчики, извещавшие о всех замыслах горцев.

Впрочем, наши никогда не забывали, что может случаться даже и невероятное, и мысль об опасности никогда не исчезала из головы защитников Береговой линии. Горцы были нешуточными противниками и доказали нам это очень чувствительно в 1840 году, так сказать, накануне прибытия моего отца на службу. Убыхи, собравшись в значительных силах, более десяти тысяч человек, взяли тогда ряд слабых укреплений наших: форт Лазарев (в Сезуане), Вельяминовское (Туапсе) и Михайловское на реке Вулани. В последнем тогда покрыл себя славой рядовой 1-й роты Тенгинского полка Архип Осипов.

Начальником Михайловского укрепления был храбрый штабс-капитан Лико. У него было пятьсот человек команды, а укрепление было ограждено одним низким валом, не имея даже стены. Предвидя невозможность отбить при таких условиях десять тысяч горцев, Лико увещевал своих умереть со славой и в последний момент взорвать крепость. Это было 22 марта 1840 года. Черкесы ринулись на вал. Закипел отчаянный бой. Лико был изрублен, четыреста двадцать человек пали убитые. Но когда горцы нахлынули к пороховому погребу, Архип Осипов крикнул своим: «Если кто останется в живых, скажите, что Архип Осипов взорвал погреб». Он зажег порох и погиб с толпой врагов, взлетевших на воздух. Из гарнизона восемьдесят человек, большей частью раненых, были взяты горцами. В ознаменование подвига Император Николай Павлович приказал на вечные времена зачислить Осипова в списки 1-й роты Тенгинского полка, и когда на перекличках вызывают Осипова, первый в шеренге отвечает: «Погиб во славу русского оружия в Михайловском укреплении».

Во время нападений горцы любили прибегать к поджогам и раз наделали переполоху в Геленджике, зажегши леса на горах, спускающихся к укреплению. Что они замышляли — кто их знает! Но при подходящем ветре головешки и искры перебрасываются далеко, а в крепости были постоянно огромные склады военных снарядов и продовольственных припасов. Когда Император Николай Павлович навестил Геленджик в 1837 году, при салютационной стрельбе один пыж попал в провиантский склад. Сильный норд-ост раздул эту искру в пожар, и двенадцать тысяч войска, стянутые для маневров в Геленджик, не могли даже в личном присутствии Императора справиться с морем огня, так что все склады погорели дотла. Успели отстоять только пороховые погреба... Таким образом, угроза пожаром со стороны черкесов была всегда очень страшной. Но в данном случае, по соображениям обитателей Геленджика, пожар никак не мог им угрожать. Поэтому жители, испытывая несколько возбужденное состояние, не беспокоились серьезно, и по вечерам на берегу бухты гуляли целые толпы, любуясь живописной иллюминацией пылающих гор, своим заревом освещающих крепость. Но на военном судне, шедшем в Геленджик, это зарево возбудило большую тревогу. Моряки думали, что это горит самое укрепление, зажженное горцами. С большими предосторожностями судно входило в бухту, и моряки были приятно удивлены, когда попали прямо на гулянье геленджикского гарнизона.

Для недавних кушниковских питомиц новая обстановка представлялась чем-то волшебным, прекрасным, но также страшным. Однако они скоро привыкли к необычной обстановке. Жизнь в крепости быстро привязывала к себе тем духом сплоченности и дружности, который ее пропитывал насквозь. Все население жило как одна огромная семья. Тут не было чужих, все были свои, никто не мог оказаться беспомощным и заброшенным. Все знали друг друга и находили вокруг себя людей, достойных симпатии и уважения.

Нужно вспомнить, что офицерский состав кавказских войск стоял в те времена очень высоко и в умственном, и в нравственном отношении. Среди офицеров было много людей серьезно образованных и развитых, в том числе из ссыльных. На Кавказ тогда отправляли в наказание за разные мелкие проступки, нарушение дисциплины, дуэли, оскорбление начальства, а также за политические преступления, особенно по польскому восстанию. Император Николай Павлович любил эту форму наказания, которая не лишала государство работы талантливых людей и не губила человека, открывая ему возможность воссоздать свою жизнь на новом фундаменте. Люди этой категории были по большей части очень порядочные и развитые. Люди же, добровольно шедшие на Кавказ, хотя и рассчитывали здесь скорее выслужиться, но асе же выбирали для этого путь труда и опасности, а не ухаживания за начальством где-нибудь в Петербурге или Москве. Это были лучшие люди, способные заинтересоваться делом и самоотверженно служить ему. Упомяну для примера обследование капитаном Новицким тогда совершенно неизвестных земель натухайцев и шапсугов. Он выучился адыгейскому языку и, подружившись с одним горцем, объехал с ним самые недоступные тогда горы, населенные враждебными нам племенами. Он осмотрел все дороги, посетил множество аулов, ознакомился с людьми, наиболее опасными для России и с такими, из которых можно было извлечь какую-нибудь выгоду. Я когда-то читал его доклад о своей поездке и мог только удивляться тонкости его изучения местностей, хорошо мне известных после покорения Западного Кавказа Новицкий не упустил из виду ни одного поворота ущелий, ни одной черкесской тропы, при осмотре которых ежеминутно рисковал головой. В те времена все так относились к своему делу, и этот общий дух охватывал своим веянием даже и средних людей. Под этими веяниями вырабатывалось общеобязательное требование благородства, бесстрашия, готовности умереть за исполнение долга.

Командный состав старался привить этот дух и ко всей массе солдат, видя в нем главную основу дисциплины. У нас любят говорить о жестоких телесных наказаниях «николаевских времен». Читывал и я рассказы о «тысячах шпицрутенов». Не знаю, может быть, внутри России, среди частей войск, не нюхавших пороху, дисциплину и строили на страхе перед палкой капрала. Но к боевой Кавказской армии это не относится. Я со дня рождения своего жил в кавказской военной среде и скажу, что ни разу не слыхал ни об одном случае сечения солдат, а кулачную расправу офицера лично видел только один раз, да и тут солдата бил «по морде» не настоящий офицер, а интендантский чиновник из армян (Герсеванов). Нужно еще заметить, что в Кавказской армии, жившей на вечном военном положении, жестокость, несправедливость и оскорбительность в отношении нижних чинов были даже опасны. Офицер, возбудивший против себя негодование солдат, хорошо знал, что может жить спокойно только до первой экспедиции в горы, где наверное получит пулю в лоб из русской же винтовки. Об этом мне рассказывали солдаты, когда я еще был мальчиком. Такие убийства сваливались на черкесов и не возбуждали никаких расследований.

Телесные наказания часто и в очень жестоких формах практиковались только во флоте. Особенно страшны были «кошки» — кнут из пучка ремней, оканчивающихся узелками. Это орудие обдирало всю кожу и возбуждало ужас. Мне рассказывали один случай, когда на судно привезли с берега мертвецки пьяного матроса. Никакими силами невозможно было привести его в чувство, но боцман крикнул «кошек», и пьяный моментально зашевелился и кое-как поплелся в каюту. Впрочем, телесное наказание тогда господствовало во всех флотах мира. У нас же масса матросов была особенно груба, отличалась неукротимой буйностью и при всяком удобном и неудобном случае напивалась пьяной до полного самозабвения. Вероятно, их часто невозможно было сдерживать в порядке без страха жестоких наказаний. Иначе к «кошкам» не стати бы прибегать офицеры флота, составлявшие, можно сказать, цвет военных сил Береговой линии. Морские офицеры и сами очень любили кутнуть, но в отношении образования и развитости стояли едва ли не выше всех других. Старинное сатирическое четверостишие гласило, что

Богач в кавалерии,

Умник в артиллерии,

Пьяница во флоте

И дурак в пехоте.

Но флотские офицеры, поголовно из дворян, более всех других отражали в себе культурно-идеалистическое развитие передового слоя дворянства с его требованиями благородства, бесстрашия, уважения к личности и рыцарского преклонения перед женщиной.

Я говорю это, конечно, о настоящем военном флоте, а не о гребной флотилии, персонал которой, напротив, отличался особой грубостью. Лихие моряки, вечно глядевшие не сморгнув в глаза смерти, матросы гребной флотилии, да и их офицеры по степени общего развития стояли, конечно, на последнем месте среди всех разрядов береговых военных сил. При ловле контрабандных кочерм бывали случаи даже чистого корсарства. В этом отношении приобрел печальную известность казачий полковник Барахович. Он любил лично ходить с баркасами на поиски контрабанды и некоторое время прославился своими подвигами, как действительными, так и выдуманными им же самим. Были даже табакерки с его портретом и надписью: «Храбрый полковник Барахович». На самом деле моряки-военные очень скептически относились именно к его храбрости.

Говорили, что он терялся в опасности и во избежание малейшего риска готов был на всякие жестокости. «Бийте усих, хлопцы, — кричал он команде, — рушьте усе, палите». И «хлопцы», такие же казаки, как он, добросовестно истребляли на кочерме все и всех, не разбирая, кто сопротивлялся, кто сдавался. Рассказы о зверствах Бараховича возбуждали негодование среди военных и моряков регулярного флота, тем более что ходили слухи о грабежах Бараховича на захваченных кочермах. Для того чтобы скрыть грабеж, конечно, было выгодно перебить весь экипаж кочермы, а то даже пустить ко дну ее под предлогом, что она сильно сопротивлялась и что с ней нельзя было иначе сладить. Эти слухи впоследствии подтвердились, и Барахович понес какое-то наказание. Но некоторое время он славился у начальства как гроза контрабандных судов. Нужно сказать, что этот безграмотный казак был очень хитер. Когда Император Николай был в Геленджике (или, может быть, в Анапе), Барахович разыграл такую комедию. Он знал, что Император любил патриархальность и простодушность наивных представителей старого казачества, и обратился к нему со словами:

— А дозвольте ж, ваше величество, прохати вашей великой милости...

— Что такое?

— Та, ваше императорское величество, сынок у мене у Петербурге, у корпусе.

— Ну что же?

— Цидулку бы треба было спосылати. Чи дойде почтой, чи ни... Як бы ваша милость була...

— Ты хочешь, чтоб я передал твое письмо сыну? — усмехаясь, спросил Император.

— Да вже ж, ваше величество, як не прогнивается...

Император взял письмо. Простодушие казака ему очень понравилось. Он и не подозревал, что Барахович ловко эксплуатировал его любовь к наивной патриархальности и выдумал всю эту штуку, чтобы запечатлеть в уме Царя память и о простодушном казаке, и о его сыне. Может быть, впрочем, это не послужило ему на пользу, когда пришлось разделываться за свои пиратские подвиги.

Нахальство Бараховича было так велико, что он однажды, когда ему долго не попадалась в море никакая добыча, представил донесение, будто бы он принужден был истребить сильно вооруженное контрабандное судно, с которым иначе нельзя было справиться. В пояснение он присоединил к докладу и рисунок этого воображаемого судна. Кто-то из знакомых, услыхав от гребных матросов, что при поиске не было встречено ни одного судна, посмеялся над Бараховичем: «Как же это вы нарисовали кочерму, которой никто даже не видел?» Тот пренахально ответил: «Эге ж, и биса никто не бачив, а малюют».

Таков был храбрый полковник Барахович. В семье не без урода.