XVI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В те времена я недурно читал по-английски, но с произношением слов не мог справиться. Готовясь ехать в Лондон, я старался заучить произношение хоть необходимейших фраз и усердно трудился над этим под руководством Русанова, который, впрочем, и сам говорил очень плохо. Вообще, среди наших парижских знакомых ни один не имел английского произношения. Лавров прекрасно знал язык, но говорил отвратительно. Из моих стараний тоже ничего не вышло, кроме разве того, что я проникся некоторой, хотя и вполне ошибочной, уверенностью, что сумею как-нибудь объясниться с англичанами. Разумеется, я прихватил с собой английский словарь.

Железнодорожный путь до Кале довольно скучен. Ровная, гладкая равнина, совсем не бросающиеся в глаза поселки. Но расстояние так коротко, что и нормандские луга не успеют надоесть. Города тоже не пришлось посмотреть. Это было время прилива, и со станции маленькая городская ветка железной дороги доставила нас прямо на место погрузки на берег. Здесь было поинтереснее. Море, бледное и мутное, прихлынуло почти прямо к высокому берегу, оставляя свободной лишь довольно узкую полосу сырого песка, которая была обрамлена не пристанями в строгом смысле слова, а каким-то деревянным помостом вроде тротуара. Около нее стояли бортом несколько пароходов. Один из них был мой, то есть направлялся поперек пролива в Дувр.

Пароход был английский, и я с любопытством осмотрел ею. Это было настоящее морское судно, очень крупное, вроде хороших наших черноморских пароходов, но порядка и чистоты на нем было положительно больше, это бросалось в глаза. Пассажиров в Дувр оказалось немного, но в том числе одна английская семья, с которой я и поспешил познакомиться. Англичанин сошелся со мной очень охотно. Говорили мы по-французски, и он объяснялся на этом языке довольно свободно, только с произношением гораздо хуже моего. Я в это время уже настолько освоился с французской речью, что мой англичанин все время принимал меня за чистокровного француза. Я нашел излишним выводить его из заблуждения, потому что скажи только, что ты русский, сейчас пойдут расспросы: кто да зачем, не эмигрант ли? Русских приезжает в Англию очень мало. Мне же гораздо интереснее было расспросить спутника о его стране, чем рассказывать о себе. Мы разговорились и почти не расставались.

Пролив Па-де-Кале — самое узкое место Ла-Манша, но пароход при очень хорошем ходе пересекает его все-таки целых два часа. Море меня весьма заинтересовало. Я такого еще не видал. Мутная вода напоминала немножко Азовское море, но она гораздо зеленее и производила впечатление большей глубины. Свежий ветер дул на просторе. Волна была широкая и сильная, без всяких признаков той толчеи, которая вечно чувствуется даже на средине Азовского моря. Качало нас довольно сильно, но ровной качкой, которая не производит неприятного ощущения, если не переходить известной границы. Вообще, море производило впечатление своеобразное, так что я мог долго с любопытством наблюдать его. Пролив был также очень оживлен, всюду бороздили его пароходы и парусные суда. Вдали скоро стали вырисовываться серовато-белые берега Англии, с каждой минутой более явственно. Показались наконец и здания Дувра, какие-то черные, некрасивые. Особенно бросался в глаза массив мрачного замка.

Мы подошли к длинной пристани, которыми утыкан берег грязного, но оживленного порта. На пристани прежде всего — таможенный осмотр. Роются в вещах с большим усердием. Я, конечно, отдался всецело под покровительство моего спутника, который указывал — куда идти, что делать. «Я вас посажу и на поезд», — сказал он и действительно не только помог мне взять билет, но и побежал со мной занимать место в вагоне. Поезд стоял тут же, совсем близко от пристани. Усадив меня в вагон, мой англичанин непременно хотел показать меня кондуктору и сказать, чтобы он высадил меня в Чаринг-Кроссе. Пересекая Лондон, железная дорога имеет остановки на трех городских станциях (пространство города громадно). Мне — я направлялся к квартире вышеупомянутого приятеля Чайковского — следовало выйти именно в Чаринг-Кроссе. Но кондуктор куда-то запропал, а уже прозвучало два звонка. Мой англичанин должен был идти к своей семье на другой конец поезда, но ни за что не хотел оставить меня, не сдавши на руки кондуктору. Наконец он явился, мой покровитель торопливо объяснил ему все касающееся меня, а между тем пробил третий звонок, и он полным галопом помчался к семейству своему. Эта заботливость меня чрезвычайно тронула. Вообще, из моего краткого пребывания в Англии я вынес убеждение, что англичане — самый обязательный народ в мире. Француз наговорит любезных фраз и ничего не сделает. Англичанин на вид сдержан и даже суров, но тотчас входит в ваше положение и поможет. Я помню в Лондоне случай, когда я заблудился и не мог отыскать нужной мне улицы. Обратился с расспросами к прохожему, но оказалось, что ни он не понимает ни одного моего слова, ни я его. Разобрал он только название улицы и, видя, что мне невозможно ничего растолковать, сделал знак, чтобы я шел за ним. Так он меня довел до моей улицы и, указавши ее, пошел обратно. Замечательно любезные люди. Ведь он бросил свое дело и сделал огромный крюк, чтобы выручить безъязычного иностранца. С благодарностью вспоминаю я своего хозяина, у которого несколько дней снимал комнату и который обо мне заботился очень внимательно. Вообще — хороший народ... Правда, один англичанин чуть не убил меня, но это особая и странная история.

Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, как на пути в Лондон. В вагоне не было никого, кроме англичан. Я не понимал их разговоров. Ни одного моего слова они не понимали. Я не мог бы просить помощи, если бы заболел или вообще что-нибудь случилось со мной. Тоска была ужасная. А поезд шел несколько часов, и когда мы вступили наконец в пределы Лондона, я ему обрадовался, как магометанский паломник Мекке. Вот и Чаринг-Кросс! Кондуктор не исполнил обещания высадить меня, но спутники, слава Богу, поняли кое-как мой вопрос: «Это Чаринг-Кросс?» Я ступил на почву Лондона и, к счастью, увидал дилижанс из гостиницы, в которой говорят по-французски, как объяснил комиссионер. Это меня спасало, и я отправился в гостиницу. Она находилась очень далеко от всех мест, куда мне нужно было идти, но в ней действительно половина прислуги понимала и говорила по-французски. Тут я мог получить все указания, справки, объяснения. Единственное неудобство составляла дороговизна помещения, совсем не по моему карману. Но я рассчитывал, что лондонские приятели помогут мне найти что-нибудь более подходящее.

Итак, почистившись, поевши, собрав справки о пути, я немедленно отправился на поиски. По дороге я купил в первом встретившемся книжном магазине план Лондона — Map of London. С этого первого же дня я много бродил по Лондону и исколесил всю среднюю его часть, величиной почти в Париж. Осмотреть хе хотя бы самым поверхностным образом весь Лондон казалось почти невозможным. Это город такой безмерной величины, как я до тех пор не мог и вообразить. И все в нем было своеобразно, не похоже на другие города.

Я разыскал приятеля Чайковского без большого труда и на первый раз немного затруднился только тем, что не нашел звонка. Посмотрев туда-сюда, я начал стучать в дверь. Хозяин вышел ко мне и, узнав, кто я, радушно пригласил к себе.

— Что же вы молотком не стучали? — заметил он.

— Какой молоток? Там не было молотка.

Я слыхал, читал у Диккенса об этих молотках, помнил даже, что они называются door nail, но не знал их формы. Оказалось, что это действительно скорее «дверной гвоздь», чем молоток. Это висячая скобка, железная, с железным носиком, прикрепленная на петле к железной доске. Вот этим носиком и стучат в доску, вделанную в дверь. Стук очень сильный и, конечно, может быть чрезвычайно разнообразным. Жители дома или квартиры по стуку узнают — пришел ли зеленщик, или молочница, или просто знакомый. Торговцы и ремесленники все имеют свой особенный стук, и, конечно, легко условиться даже со знакомыми и членами семьи в условном стуке дня каждого. Мне это понравилось и напомнило, как мы перестукивались между собой в тюрьме. Этот door nail имеет много преимуществ перед звонком. Не успел я посидеть полчаса, как узнал другую особенность английских квартир. У хозяина немного начадил самовар, и он отворил окно. Оказалось, что окно растворяют не распахивая его половинок, а опуская и подымая верхнюю и нижнюю половину рамы, как это бывает иногда в наших крестьянских избах или как отворяются окна в вагонах железной дороги. Но это мне показалось уже неудобным, так как в больших окнах подымать и опускать половину рамы слишком тяжело. Но англичане очень консервативны и не любят изменять раз заведенного порядка.

Первым делом я разузнал, как разыскать Дегаева, и, помнится, в этот же день повидался с ним. Но о Дегаеве я уже рассказал в предыдущей главе. Что касается Чайковского, то оказалось, что он с семьей живет за городом, довольно далеко, но каждый день приезжает в Лондон на службу, и ему нужно дать знать о моем приезде. Служил он в каком-то Электрическом обществе и занимал хорошую должность. Его приятель служил тоже в этом обществе, только в другом отделении. Условившись о свидании с Чайковским и расспросивши о путях сообщения по Лондону, я посвятил остаток свободного времени на осмотр города.

Еще в гостинице мне сообщили, что самая удобная для меня часть Лондона — это Пикадили. Есть и улица Пикадили, но вообще это название носит целый квартал. Это, так сказать, французская часть города. В ней много французских магазинов, есть и французские рестораны — впрочем, с английской кухней. Квартал Пикадили мне очень понравился. Хотя большинство населения и магазинов в нем английские, но французы наложили на него свой отпечаток. Лондон вообще некрасив, угрюм и грязен. В Пикадили все гораздо чище и изящнее. Даже воздух там кажется прозрачнее, вероятно, потому, что вывески чаще подкрашиваются и поддерживаются в более ярких цветах. В мрачной лондонской атмосфере, пропитанной дымными туманами, все чрезвычайно быстро чернеет. Там даже крахмальные рубашки нужно менять два-три раза в день. Знаменитый собор Святого Павла, выкрашенный в белый цвет, похож на какую-то зебру, так как все части стен, более подверженные действию ветров, превратились в черные полосы на относительно белом фоне. Вывески по улицам тусклы, иногда совсем почернели, а для того чтобы они были сколько-нибудь красивы, их нужно подкрашивать очень часто. Вероятно, в Пикадили так и поступают.

Эта черноватая туманность, придающая Лондону такой мрачный вид, происходит от соединения двух условий: сырого воздуха и массы фабричного дыма. Частички дыма обволакивают частички паров, и из этого смешения образуется тяжелое, грязное облако, лежащее над землей и с трудом сдуваемое ветром. Я был в Лондоне о светлое, по-тамошнему, время, так что несколько раз видел красный диск солнца, однако и при мне туман несколько раз мешал находить дорогу на улицах. А лондонцы говорят, что когда наступает настоящий туман, то на улицах не видно экипажей и на тротуаре человек пропадает из виду уже в двух шагах. Ольга Алексеевна Новикова {138} рассказывала мне, что однажды она была застигнута таким туманом на какой-то большой улице. В руках она держала сумочку. Вдруг протянулась неведомо откуда рука, выхватила у нее сумочку и снова бесследно исчезла во мгле.

В относительно очень светлое время я выходил на Темзу — посмотреть на великую английскую реку, и можно сказать, немного увидал. Правда, был смутно заметен даже противоположный берег — а Темза гораздо шире Невы, — но трудно было что-нибудь рассмотреть. Разные суда, копошившиеся по реке, были видны тоже плохо, да и сама Темза имела вид какого-то тяжелого, гигантского стока помоев.

В сравнительно хорошую погоду я осматривал также знаменитые лондонские парки — Гайд-парк, Риджентс-парк, Виктория-парк. Они, конечно, очень велики, но мне кажется, берлинский Тиргартен и венский Пратул не меньше. Красивее всего мне показался Виктория-парк, в котором деревья посажены редко и масса зеленых пятен, так что весь он светлее прочих. О Риджентс-парке ничего особенно сказать нельзя — он, по мне, хуже всех. Но Гайд-парк, во-первых, огромен и представляет какой-то сплошной лес, окружающий змеей извивающееся озеро, или пруд Серпантин. Здесь же, в Гайд-парке, круг для прогулок на лошадях в экипажах. В часы прогулки около круга вечно теснится толпа зрителей. Этот круг очень длинен и обставлен барьером, образуя нечто вроде улицы или бульвара, по которому медленно движется непрерывная вереница или, скорее, толпа экипажей и всадников. Тут всевозможных сортов лошади, крупные скакуны, пони, всевозможные кавалеры и дамы, старики, молодые. Но двигаться в такой тесноте они могут только шагом, так что, в сущности, прогулка не дает, мне кажется, ничего приятного. Разве только людей посмотреть и себя показать. Но лондонцы любят и ежедневно наполняют лошадиный круг Гайд-парка.

Из других местностей Лондона я обратил внимание только на Трафальгар-сквер — любимое место митингов и демонстраций. В противоположность Парижу, в Лондоне совсем нет площадей, и только за неимением лучшего можно так упорно пользоваться Трафальгар-сквером для демонстраций. Это красивая, но совсем небольшая площадь, а сам сквер при мне был украшен очень низкой растительностью. Мне показалось, что тут едва ли может поместиться больше пяти тысяч человек.

Мое внимание обратила на себя чрезвычайная неодинаковость лондонского уличного благоустройства. Как правило, он вообще грязен, а уж особенно в воскресенье. Не знаю, как теперь, но тогда подметание улицы составляло привилегию нищих, которые, подметая улицы, собирали в свою пользу всякий мусор, сортировали его и продавали крупным мусорщикам. Но в воскресенье англичане, а в том числе и нищие, не работают, и улицы остаются до понедельника усыпаны всякими окурками, бумажками, тряпками, конским навозом и т. п. Однако есть части города, которые по крайней мере после воскресенья довольно чисты, имеют хорошую мостовую и тротуары, на всех улицах — надписи их наименований и т. д. Но в других частях полное запущение. Это зависит от широты самоуправления. Лондон состоит из 60 общин, и каждая из них устраивается по своему усмотрению. Я встречал ряды улиц, на которых не были написаны их названия. Казалось, жители рассуждают, что они и без надписей знают свои улицы, а посторонние люди могут расспрашивать. Я встретил одну улицу без малейшего признака мостовой — натуральный грунт, как у нас в деревнях. Это прямо поражает в великом всемирном городе. Удивили меня также улицы, составляющие частную собственность. Когда-то какой-нибудь богач проложил ее среди своих владений, и такие улицы, обыкновенно очень короткие, были именно очень благоустроены, с хорошими мостовыми и тротуарами. Но хозяин, если бы вздумал, мог взимать плату за проход и проезд, и хотя этого не делал, но раз в год проявлял свои права собственности, а именно: перегораживал улицу и никого не пускал пользоваться ею. В одном месте я видел очень хороший зеленеющий сквер с роскошными деревьями, огороженный железными решетками, с калитками на замках. Это была собственность десятка окружающих домов. Каждый дом имел ключ от сквера, и никто, кроме жителей этих домов, не смел пользоваться сквером. Я думаю, на всем свете не видел ничего подобного. Заинтересовали меня также дома, предназначенные для квартир. Конечно, квартиры имеются во всех домах, по всем улицам. Но есть целые улицы, застроенные специально под квартиры. Вид их утомительно скучен. На огромном протяжении вы видите двухэтажные дома в небольшом расстоянии один от другого. Каждый дом разделен фундаментальной стеной на две части. Иногда обе части принадлежат одному собственнику, но можно купить и половину дома. Они все безусловно одинаковы. При каждой есть небольшой палисадник. Вход с улицы. В нижнем этаже помещается кухня и parlour — гостиная или вообще приемная комната. В верхнем этаже — прочие жилые комнаты. И все это по одному плану, по одному масштабу. Такие квартиры предназначены для состоятельных людей, но, конечно, не первоклассных богачей, и на улице не видно никаких лавочек, магазинов, мастерских — ничего, кроме этих однообразных квартир.

По своему обычаю, я вообще много посвятил временя внешнему осмотру Лондона. Между прочим, побывал и в Сити — центре делового Лондона, откуда управляется промышленность и торговля всего мира. Эта часть города имеет совсем средневековую наружность. Громаднейшие дома, тянущиеся сплошной стеной по необычайно узеньким улицам, в которых не без труда разъедутся два экипажа. Эти улочки почти пусты, по крайней мере, совсем неоживленны. А между тем в домах кишит целый муравейник в бесчисленных конторах, и он показывается на улицах два раза в день. Утром густые толпы конторского люда заполоняют улицы, вливаясь в Сити снаружи. Вечером, по окончании работы, они опять загружают улицы, выливаясь обратно в Лондон. Постоянное же население Сити, говорят, совершенно ничтожно.

Возвращаюсь, однако, к своему пребыванию в Лондоне. Само собою, встреча с Чайковским была самая радостная. Ведь он был до некоторой степени моим учителем в революционной жизни. Кружок чайковцев был основан не им одним, а теперь Натансоном, Сердюковым и Лермонтовым, а название свое получил все-таки от него. Это само по себе показывает его значение. Я не скажу, чтобы он был выдающийся организатор, но он объединял всех около своей личности. Для этого у Чайковского были все необходимые качества. Он был умен, образован, общителен, очень симпатичен и, сверх того, совершенно чужд нетерпимости. Около него все легко сплачивались, и для меня он навсегда остался одним из самых приятных воспоминаний прошлого. Оно и тогда уже было отдаленным. Целых десять лет мы не видались, и, сверх того, наши дороги очень скоро разошлись. Я все резче становился на революционный путь и до конца оставался чайковцем, а он что-то через год перестал быть чайковцем и сделался маликовцем.

В начале 70-х годов прошлого века в Москве появился оригинальный проповедник Маликов. {139} По специальности он был, кажется, медик. По учению своему — настоящий предшественник графа Льва Толстого. Это учение мы, посторонние, называли «богочеловечеством». Маликов именно исходил из того, что люди — «богочеловеки»: соединяют в себе элементы божественные и человеческие. Задачи жизни вообще, задачи обновления, в котором нуждается Россия, состоят в том, чтобы ощутить в себе божественный элемент и внутренне возродиться. Революции внешне ничему не помогут. Насилия вообще не должно быть, даже насильственное сопротивление злу только вредно. Благо создается только внутренним возрождением.

Я один раз видел Маликова, когда был студентом. Он жил где-то у Крымского моста, очень скромно, почти бедно. Встретил он нас (не помню, с кем я ходил к нему) очень ласково и охотно отвечал на расспросы о его учении, но не произвел на меня никакого особенного впечатления. Многих, однако, он увлекал, и около него скоро образовалась целая секта маликовцев. Увлекся им и наш Николай Васильевич Чайковский в первое время моего тюремного заключения.

Не помню его дальнейших приключений. Арестован он не был, не был привлечен к нашему процессу и уехал в Америку. Маликовцы тогда основали свою общину в Соединенных Штатах, и, кажется, в нее вступил и Чайковский. Община скоро распалась, Чайковский же на несколько лет остался в Америке. Впрочем, он жил одно время и во Франции. Я вообще не знаю хорошо его curriculum vitae (жизненный путь). Америку он, во всяком случае, знал очень хорошо, работал там и в Лондон попал как служащий американского предприятия по электричеству. Работником он был хорошим, но все время оставался — и, вероятно, на весь век остался — неисправимейшим идеалистом. Ничто не могло разубедить его веру в человека как существо, кроющее в себе задатки всех добродетелей. Мне рассказывали, что однажды, кажется в Париже, хозяин выгнал его с семьей из квартиры за невзнос платы. Выгнал он по закону, то есть все вещи, не подлежащие конфискации, выбросил на улицу и затворил двери. Подошел какой-то приятель и, видя эту сцену, насмешливо спросил его, что он думает теперь о добродетели своего хозяина. И что же? Чайковский, сидя посреди улицы на своих ломаных кроватях, не зная, где преклонить голову, сейчас же стал горячо доказывать, что у всех людей в душе живет любовь к ближнему и т. п. После своей маликовщины он сделался анархистом, но именно в самом идеальном смысле, веря и уверяя других, что человек творит добро, когда действует свободно, что все, совершаемое человеком по свободному убеждению, непременно вносит в жизнь какое-нибудь благо и что люди, когда они будут жить без всякого принуждения, на всей своей воле, устроятся между собою так, что всем будет хорошо. Он прекрасно видел человеческие безобразия и рассказывал об этом много интересного, но ничто не могло поколебать его веры в человека и в свободу, хотя он и знал, на что люди употребляют свою свободу.

«Однажды, — рассказывал он мне, — еду я в Америке но железной дороге и завел с соседями речь о злоупотреблении разных businness men (деловых людей). Один из соседей слушал-слушал, засмеялся и говорит: „Вот вы толкуете о businness men, а сами даже не знаете, что такое businness men...“ — „Как не знаю? Отлично знаю...“ — „Ну скажите, что значит быть businness men“. — „Очень просто: купил за доллар, продал за десять...“ — „Ну вот и совсем не то. Настоящие дела совсем не так ведутся. Еду я, положим, с вами и увидал ваш бумажник, заметил, что в нем много денег, и подумал, что не худо бы мне их иметь. Так вот, если я не достигну, какими бы то ни было путями, чтобы этот бумажник перешел в мой карман, то я не businness men. Как это сделать — это вопрос моего соображения и ловкости, но если я не изобрету на это способ — я не businness men“. — Признаюсь, — заключил Чайковский, — я тогда опешил, слушая такую формулировку. Но потом я убедился, что американец говорит правду».

И он мне порассказал разные истории о том, как делаются дела. Чайковский уже насмотрелся в этом отношении. А для меня это было в диковину. Мы собирались делать государственные перевороты, переделывать социальный строй, а в действительности не имели понятия ни о государственном, ни о социальном строе. Я был в этом отношении скорее лучше, чем хуже большинства, а все-таки, конечно, брался в революции не за свое дело. Потом я, перейдя с конспиративных квартир на широкую реальную жизнь, увидал и узнал, пожалуй, и побольше Чайковского, но тогда рассказы его были для меня откровением.

Особенно заинтересовала меня история электрического освещения Лондона. Начали это дело какие-то предприимчивые американцы. Денег у них не было, но, как предприниматели, они получили на свою долю значительное число акций. Остальное сделала на первое время реклама. Акции и облигации успешно разошлись, и дело было начато. С технической стороны прокладка электричества была исполнена хорошо, но для привлечения публики электрическую энергию нужно было отпускать дешево, а для привлечения акционеров нужно было давать хорошие доходы, которых не могло быть при дешевизне электричества. Американцы совместили оба требования самым простым мошенничеством. Они в отчетах показывали стоимость производства энергии без сравнения ниже действительной и отпускали электричество себе в убыток, акционерам же выдавали огромные дивиденды из капитала. Акции предприятия выросли до чудовищной степени, и американцы своевременно сбыли свои акции, наживши огромные миллионы, а затем, по истощении капитала, предприятие, конечно, лопнуло, и легковерные акционеры поплатились карманами за кратковременное получение жирных дивидендов. Дело обычное, и поучительность его состоит лишь в том, что это мошенничество можно было проделать даже в Лондоне, этом всемирном эксплуататоре, прожженном во всяких businness. Должно прибавить, однако, что с точки зрения электрического освещения Лондона дело кончилось все-таки «по-хорошему». Имущество обанкротившегося предприятия было за бесценок куплено другими предпринимателями, они поэтому могли сделать постановку возобновленного дела очень дешево и затем уже повели его без блеска и треска, но и без мошенничества. Таким образом, разорившиеся акционеры первого, так сказать, созыва унавозили своими кошельками почву, на которой в конце концов и выросло электрическое освещение Лондона.

С Чайковским я виделся каждый день в Лондоне, но на его квартиру за городом так и не собрался приехать. Моя жизнь в Лондоне обходилась дорого, не по карману. Чайковский помог мне нанять комнату в каком-то английском семействе, куда я и перебрался из гостиницы. Мой новый хозяин был очень любезен, но мы не понимали ни слова друг у друга, так что я иногда должен был отыскивать нужные слова в диксионере и показывать ему, так как произношения моего он не понимал. Но это мало помогало делу, и жить в таких условиях было весьма неудобно. Обедать же я продолжал ходить в Пикадили. Этот французский ресторан предназначался для самой средней публики, но для меня оказывался все-таки дорог. Я держался за него потому, что там говорили по-французски. Стол был английский: картошка, мясо, рыба, какие-то овощи и неизменный пудинг. Готовят в Англии все невкусно, но я этого никогда не разбирал.

Но вот раз вышло приключение, которое мне уже совсем не понравилось. Я сидел чинно и тихо и ел свои блюда, как вдруг какой-то англичанин, сидевший против меня, обратился ко мне с очевидно гневными словами, которых я, конечно, не понял. Я ему ответил, как умел: «I don't understand English», но, вероятно, и он меня не понимал и продолжал, сверкая глазами, атаковать меня. «I don't speak English», — повторил я и, позвав слугу, просил объяснить этому господину, что я не знаю по-английски. Но это нисколько не помогло. Он разъярялся все больше, кричал все более грозно, наконец вскочил и запустил в меня ножом. К счастью, нож пролетел мимо, а соседи и слуги бросились к этому бесноватому и вытолкали его на улицу. Что это было такое — для меня осталось тайной.

Когда я рассказал это приключение Чайковскому, он заметил, что такие случаи нередки в Англии. У них в конторе был случай совершенно беспричинного убийства служащего каким-то неизвестным посетителем. Я не помню только, убит ли он насмерть или ранен... По мнению Чайковского, в натуре англичан много кровожадности. От этого и явилось в нравах их требование самообладания, вечного держания себя в руках. Без такого воспитания самодисциплины в Англии нельзя было бы жить от массы кровавых насилий. Я отмечаю это мнение Чайковского, человека весьма наблюдательного, не смея ничего по этому поводу высказать от себя.

Я первоначально рассчитывал прожить в Лондоне подольше, чтобы хорошенько познакомиться с Англией. Но карманы мои пустели с чрезвычайной быстротой. Там все ужасно дорого в сравнении с Парижем. Пришлось убираться восвояси что-то через десяток дней.

На этом обратном пути мне было гораздо веселее, потому что и в поезде, и на пароходе ехало несколько французов, возвращавшихся на родину. Переезд через Ла-Манш, то есть Па-де-Кале, был тоже еще более интересным: я все время любовался прекрасным маяком Кале, который бросал на море гигантский вращающийся сноп электрического света. Он описывал громадный круг — то подымаясь высоко в небо, то черкая по воде, чтобы потом снова подняться на небеса. Когда он освещал облака, море было темно и мрачно, в нем ничего нельзя было разглядеть. Но вот сноп света пробегает по воде, и перед глазами сразу являются корабли, пересекающие пролив в разных направлениях, и морские волны, вздымающиеся и падающие. Через минуту все снова исчезает во мраке и в следующую минуту опять появляется ярко и отчетливо. Это феерическое зрелище развертывалось перед нами всю ночь, пока не стало рассветать.

«Pas plus difficile que», — весело сказал один пассажир, сходя на сходни к пристани, и я, кажется, был обрадован не меньше его, ступая на почву Франции. Я почувствовал себя точно на родине. Это было раннее утро. В море был отлив, так что пароход пристал совсем в другом месте — к длинной пристани. Не знаю почему, нам нужно было довольно долго ждать вагонов для передачи нас на станцию железной дороги. Это показалось мне довольно скучно, а местные жители сказали мне, что в Кале можно отправиться и пешком — по насыпи, которую море захлестывает только во время прилива. Но прилив должен был начаться еще не скоро, и я соблазнился мыслью дать себе такую своеобразную утреннюю прогулку. Она оказалась действительно интересна. По обе стороны насыпи простиралось морское дно, то совершенно сухое, то покрытое лужами. В разных местах там и сям лежали на боку суда в ожидании, когда их снова поднимет прилив. Узенькая полоска насыпи тянулась, как мне показалось, очень далеко. Впереди — у конца ее — чуть виднелись огоньки Кале. Я решительно не мог определить, сколько времени мне понадобится, чтобы дойти до твердого берега, и на половине пути меня стала тревожить мысль: а что, если прилив окажется быстрее меня? Беспокоило меня и то, что на всем пути я не встретил ни единого человека. Значит, тут ходят не очень охотно. Я ускорил шаги, но оказалось, что тревожиться нечего, и когда я вступал на территорию Кале, обсохшее море не проявляло еще никаких признаков обратного возвращения воды. На станцию железной дороги я, кажется, явился одновременно с прочими спутниками, и скоро поезд помчал нас в Париж.

Не могу выразить, как я рад был после лондонского мрака увидеть светлый, веселый Париж. Но только тут я заметил также, насколько Лондон теплее Парижа. Там была самая обыкновенная осень, а здесь пощипывал зимний мороз. Вот как греет облачная шуба лондонской атмосферы вдобавок к Гольфстриму.