Встреча с В. С. Соловьевым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я не пишу собственно воспоминаний о Владимире Сергеевиче Соловьеве, так как настоящего знакомства с ним не имел. Но раз мне пришлось столкнуться с ним, в 1889 году, и тот разговор, который мы имели, осветил для меня его личность, хотя и не сразу, настолько ярко, что отметить это, кажется, может быть небезлюбопытным.

Несмотря на уже громкую известность, В. С. Соловьев как философ меня тогда мало занимал, и его произведения я знал очень поверхностно. Но меня он интересовал и возбуждал во мне антипатию своей горячей защитой римского католицизма. Как раз в 1889 году вышла его книга «La Russie et l'Eglise Universelle» («Россия и Вселенская Церковь»), которую мне очень хотелось с этой точки зрения прочитать. Но она была запрещена цензурой, и я как-то при встрече с В. Ф. Орловым жаловался на это досадное обстоятельство. А Орлов был знаком с Соловьевым и даже вообще очень его хвалил.

— Да он тебе даст книгу. Попроси у него.

— Неловко. Я ведь, пожалуй, буду писать против него.

— Ничего не значит, он даст.

Я попросил Орлова разузнать, одолжит ли Соловьев мне свою книгу, и через несколько дней он принес ответ, что Владимир Сергеевич просит меня зайти и взять книгу. Проще было бы передать ее через Орлова, но Соловьев, очевидно, хотел создать повод для знакомства. Мне со своей стороны, конечно, тоже было интересно лично повидать эту тогдашнюю знаменитость. Орлов вызвался проводить меня и представить друг другу.

Не помню, где тогда жил Соловьев, но довольно большая комната, в которой он нас принял, имела вид изящного кабинета. Красиво, удобно, хорошая мебель. Сам хозяин годился бы и для гораздо более роскошной и артистической обстановки. Он был интеллигентно-изящен и красив. Высокий, худой и довольно стройный, Владимир Сергеевич сразу поражал своей физиономией. Ничего более своеобразного нельзя себе представить. В каждой черте ее так и светилась одухотворенная красота мысли. Это лицо не было весело и, наоборот, как будто несло тяжесть серьезных дум, но было ласково. Особенное своеобразие и таинственность придавали ему глаза. Они были глубоко запрятаны во впадинах, занавешенных густыми, длинными бровями, и выглядывали оттуда как будто со дна каких-то норок. Таких странных глаз, вероятно, не было ни у кого на свете, и они делали все выражение лица загадочным и мистическим. Эти глаза, впрочем, годились бы скорее какому-нибудь магу, чем пророку, они и пугали, и привлекали, и придавали худому, проникнутому думой лицу характер чего-то «нездешнего».

Владимир Сергеевич встретил меня очень радушно, сказал, что охотно даст книгу, что очень рад познакомиться, и у нас быстро завязался оживленный разговор. Хозяин даже предложил стакан вина, которое было очень хорошо, но которого мне нельзя было пить. Орлов вступался в разговор только слегка, видимо, желая предоставить нам получше между собою ознакомиться, а скоро и совсем ушел. Таким образом, я провел с Соловьевым добрых часа два совсем с глазу на глаз в самой разнообразной беседе.

Она мимоходом коснулась множества предметов, хотя у нас была одна основная тема, по поводу которой я и пришел, — то есть об истинной Церкви. Но к ней нельзя было приступить, пока я не прочел «La Russie et l'Eglise Universelle». Поэтому пришлось по преимуществу вращаться в круге ближайших к ней вопросов — об отношении человека к Богу и о смысле личной и мировой жизни. Воспроизвести подробно этот разговор тридцать лет спустя, разумеется, невозможно, но воспоминания о том, что высказывал Соловьев и даже о чем он умалчивал, весьма помогли потом разобраться в его сложной личности.

Говорил он очень хорошо и умно. Но меня неприятно поразила его несокрушаемая уверенность, что он во всем прав. Ни разу он не принял ни единого моего мнения, если оно расходилось с его мнением, даже в отношении того, что я, вне сомнения, знал лучше него, как в экономике и социальных вопросах. В нем не было заметно какого-нибудь высокомерия, не заметно было, чтобы он считал себя выше собеседника, — ничуть! Но прав — всегда он. И он упорнейше отстаивал свое мнение, иногда очень сильно, а за неимением лучшего — чуть не игрой слов. Невольно напрашивалось слово «софист». Но этого мало. Когда речь подходила к заключению, которого он не мог отвергнуть и которого видимо не желал принять, он, как мне казалось, ловко увиливал от вопроса, искусно переводил речь на другое и топил в новой теме то, о чем говорили раньше, вследствие чего оно так и оставалось недоговоренным. Я и с досадой, и с грустью смотрел на эти, как мне казалось, «фокусы» адвоката.

Так, например, мне хотелось подготовить почву для сравнения духа римско-католического и восточного православия. У нас, естественно, зашла речь об отношениях Бога к человеку и обратно, и системой вопросов мне удалось привести Соловьева к согласию с тем, что основу этих отношений составляет любовь. Достигнув этого, я рассчитывал доказать, что эту основу на Востоке поняли глубже, чем в Риме. Что же делает Соловьев? Он вдруг заговорил об элементах любви и распространился очень интересно о различии их, так что иные мыслители считают существо любви стремлением к обладанию любимым предметом, а другие сводят ее к стремлению подчиниться ему. С какой же точки зрения мы должны подойти к религиозной любви? Я об этих тонкостях тогда совсем не думал. Теперь я бы сумел ему сказать, что основу любви составляет стремление к единению; что касается обладания и подчинения — это только формы стремления к единению, зависящие от свойств единящихся субъектов. Это бы нас быстро возвратило к прямому предмету разговора. Но тогда он меня совершенно сбил с толку своей диверсией, а сам, наговоривши очень много, точно так же не подумал сделать никаких выводов, и в результате получилось только то, что сравнение Запада и Востока кануло в воду. Речь пошла о чем-то другом. Этот способ уклоняться от нежелательных вопросов во мне возбудил крайне неблагоприятное для Соловьева чувство, и его стратегемы были тем неприятнее, что производились с видом искренности и прямодушия. «Софист, у иезуитов научился фокусам», — думалось мне, и я даже высказывал такое мнение о нем.

Так вот теперь я должен сказать, что в этом я ошибался. Разгадка Соловьева не в том, чтобы он был иезуит и софист. Его вид искренности и прямодушия не был обманчивой внешностью.

По мере того как я лучше знакомился с произведениями Соловьева и сам он сильнее выявлял себя в слове и в жизни, мое мнение о нем изменялось. Последним же ключом, открывшим мне его душу, было просто стихотворение, как будто небрежно брошенное, но о котором он сам сказал, что в нем отмечено «самое значительное, что было в его жизни». И я в конце концов понял, что В. С. Соловьев по глубочайшему существу своему не ученый, а мистик. В своем самосознании он был не просто философ или общественный деятель. Он был пророк с высшей провиденциальной миссией. Уже в детстве явилась ему какая-то Божественная Сила (может быть, «София-Премудрость», занявшая видное место в его философии). Что это за Личность — он не открыл. «Подруга вечная, тебя не назову я», — сказал он. Но эта Божественная Сила отвлекла ребенка от юношеских увлечений, помогала ему в философских трудах, в египетской пустыне, в мистическом созерцании, показала единение всего мирового бытия, всего, что было, есть и будет. Она определила всю его жизнь, и не от своего ума он говорил, а был пророк, орудие Высшей Силы.

Ему свыше дана была миссия открыть людям близящиеся их судьбы и для подготовки этих судеб объединить в высшем синтезе всю разъединенную работу человечества. Для этого истина открывалась Соловьеву по мере надобности, и то, что назревало в его мысли, было всегда истинно, потому что создавалось не ошибающимся человеческим умом, а внушалось свыше. Когда от него требовали доказательств справедливости его слов, он доказывал всеми способами, какие почерпал внутри себя, и эти доказательства тоже были не его, а внушались свыше. Если даже они по внешности казались софистическими, то Соловьев их не считал такими. Если он не мог ответить прямо на вопрос, то это значило лишь то, что ответ ему еще не открыт. Как солнце в малой капле воды, это пророческое настроение Соловьева отражалось в нашем относительно незначащем разговоре.

Почему он свернул по вопросу о любви на вопрос об обладании и подчинении? Почему не сделал никаких из этого выводов? Значит, чувствовал, что нельзя подойти без этого к вопросу о любви, а выводы не были еще открыты. Может быть, у него при этом шевелились идеи гностиков и каббалистов, но не было уверенности, что можно стать на их точку зрения. Раскрыть же свое пророческое инкогнито, сказать прямо: «не открыто» — ему возбраняла та же Высшая Сила. Он сказал мне то, что было на душе, и не стал говорить о том, чего еще не было.

Вся разгадка его состоит в том, что он в своем самосознании был пророком. Даже и самоуверенность его, конечно, истекала из веры в реальность своей божественной миссии, то есть из веры в истину Божественного внушения.

С таким взглядом на Соловьева я вспоминаю теперь совсем иначе различные подробности нашего разговора.

Понимание и ощущение у него мистически сливались, и в этом сложном самосознании ему была предназначена миссия христианского синтеза всего человеческого искания истины. Такая миссия ставила его выше вероисповедного догматизма. Он не был исключительно ни православным, ни римским католиком, ни протестантом: христианская истина у всех них. Но истина открывается даже вне их, вдохновением и благодатью Бога. Бог дает даже неверующим практическую благодать для выполнения предначертаний Промысла. Истины нет только там, где восстает антихрист — человеко-бог, становящийся на место Богочеловека. Синтез всей благодатной человеческой работы для того и нужен, чтобы все истинно человеческое отделилось от антихристовского для приближающегося Царствия Божия, которое Соловьев, конечно, понимал хилиастически, в смысле земного царствия Христа, и, без сомнения, не представлял в ясных формах. Но он собирал силы человечества для этого Царствия Божьего, и в этом, по его самосознанию, был весь смысл его жизни.

В нашем разговоре поэтому большое место занял вопрос о «грехе» и «спасении», и в этом отношении Соловьев, как и во многих других случаях, явно обнаруживал наклонность ко взглядам еретическим, нецерковным. Не знаю, верил ли он в вечность загробных мучений, но к спасению относился очень оптимистически. Тут мы тогда сильно расходились. Для меня свободная наклонность человека ко греху представлялась очень грозной. Соловьева же, по-видимому, успокаивала мысль, что к спасению ведет Промысл Божий. Не знаю только, как совместить с этим оптимизмом его страх перед антихристом.

Вопрос же об антихристе озабочивал его уже и тогда. На эту тему наш разговор перешел очень скоро. Соловьев особенно искал, откуда может зародиться антихрист. Я указывал, что порождать его могут сами социальные условия, в которых все сильнее развивается решимость людей устраиваться без Бога, помимо Его указаний, а самостоятельно, по мысли и желанию самого человека. Но Соловьев отвергал это. Он был довольно поверхностно знаком с вопросами экономическо-социальными и не сознавал силы экономических отношений. Возможности социального переворота он, мне кажется, совсем не представлял, считая, что социальные условия жизни пребудут незыблемыми до конца веков. Поэтому он и не допускал развития идеи антихриста из этого источника.

Он развивал ту мысль, что даже и в социализме вырастает значение общества, коллективности, а противоположение Христу, то есть антихрист, может явиться только в личности. Поэтому антихрист зарождается там, где является идея человекобога, естественно упраздняющего Богочеловека. На эту тему он тогда, в 1890 году, писал отчасти и в «Русском обозрении» («Китай и Европа»). Китая он очень боялся. Идею человекобога, говорил он, выдвигает буддизм, ставший национальным верованием Китая. И потому-то Соловьев боялся Дальнего Востока каким-то мистическим страхом. Конечно, дело не в том, чтобы антихрист оказался по племени китайцем или японцем, а в том, что его породят дальневосточные, буддийские влияния. Эти идеи, впоследствии выраженные в «Трех разговорах» («Краткая повесть о пришествии антихриста»), владели Соловьевым уже в 1889–1890 годах.

На антихристе мы с ним и расстались. Надо было когда-нибудь уходить. Он дал мне свою книгу, и мы простились с обещаниями снова потолковать, когда я ее прочту.

Однако этому намерению не суждено было исполниться. Когда я прочитал «La Russie et l'Eglise Universelle», она меня буквально взбесила. Я обратил очень мало внимания на ее философскую часть, но то, что он говорит о Восточной Церкви, и в частности о русской, меня глубоко оскорбило. Это даже не критика, а какой-то памфлет. Я и теперь скажу, что Соловьев не соблюл в отношении русской Церкви даже самой минимальной справедливости. Тогда же я был возмущен до последней степени, особенно в соединении с впечатлениями о Соловьеве как софисте и человеке обыезуитившемся. В результате я отослал ему книгу с посыльным, при записке, в которой резко и даже невежливо заявил, что не считаю нужным после такой книги вести никаких дальнейших разговоров.

Соловьев моментально ответил краткой запиской, в которой выразил, что не теряет надежды поговорить со мной, когда я получше разберусь в вопросе, — что-то в этом роде. Разумеется, это меня еще более разозлило, потому что смахивало на дерзость. Однако Соловьев как будто оставлял какой-то мостик для нового свидания. В постскриптуме он сообщал мне, что кто-то забыл у него зонтик, и если это мой, то я могу зайти и получить его. Но я никакого зонтика не оставлял у него.

Что касается Соловьева, он в отношении меня, кажется, сохранил благодушие. В разговоре с Орловым о нашей беседе он заметил только (но поводу вопроса о спасении): «Тихомиров имеет такой вид, как будто уже до половины туловища провалился в адские будни». Эта шутка попадала в цель очень метко, потому что я тогда действительно не имел и тени его оптимизма в отношении спасения.

Теперь, вспоминая нашу встречу, не могу не пожалеть, что не сохранил большего спокойствия. Следовало бы все-таки пойти и потолковать еще. Тогда я, конечно, понял бы его личность гораздо раньше и не хранил бы в сердце несправедливой антипатии к этому «пророку», который если и ошибался в представлении своей земной миссии, то во всяком случае был человеком искренним и добросовестным. Пророком я его, конечно, не признаю, хотя его предощущения конца веков очень характеристичны и произвели на умы впечатление некоторого memento mori. Но его синтезирующую работу, предпринятую под влиянием этого предощущения, я не нахожу удачной и полагаю, что по такому всеобъемлющему плану она даже и по существу неправильна. Задаваясь этим всеобъемлющим синтезом, В. С. Соловьев достиг лишь того, что подчинился влияниям платонизма, гнозиса, каббалы и индуизма. Но говорить об этом не место в кратком воспоминании о мимолетной встрече, и я ограничиваюсь отметкой лишь того, как мне представляется самосознание покойного мистика-философа.