XII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год покорения Кавказа был достопримечательным лично для меня в том отношении, что я в том же 1864 году поступил в гимназию и впервые расстался со своей семьей. Ближайшая от нас гимназия находилась в Керчи. До Ейска, где воспитывался брат Володя, было слишком далеко, а Керчь представляла еще то удобство, что в ней жили близкие родные. Правда, Савицкие меня не приняли в свою семью. У Андрея Павловича дом уже был битком набит, да он и не любил брать на себя лишние попечения без строгой необходимости. Но все же, учась в Керчи, я находился под близким надзором Савицких. Квартиру же мне устроили у старушки Казиляри Фотиньи Федоровны, близко знакомой и Савицким, и нам. В гимназию меня повезла мама, и мы поехали в Керчь, понятно, на пароходе. Первое время, пока я не поступил в гимназию, так примерно недели две, мы с мамой жили у Савицких, и уже только при ее отъезде я перебрался к Казиляри или, точнее, к ее зятю Серафимову, у которого жила Фотинья Федоровна. Мне тогда было двенадцать лет, и я поступал во второй класс. Но я был мальчик чрезвычайно застенчивый, привык жить в домашней обстановке, обстановка чужая меня пугала и подавляла. Когда мама первый раз привела меня в гимназию, шумная толпа учеников, бегавших во всех направлениях, кричавших, игравших, меня ошеломила. Они подбегали и ко мне, расспрашивали; я же отвечал конфузливо и не смел на шаг отойти от мамы. Но пришел директор, Иван Тихонович Тихомиров, и отослал меня в класс. Тут уж я окончательно растерялся. Через несколько времени директор вызвал меня, расспрашивал о разных предметах, очень ободрил. Это был человек добрый и ласковый. Да и гимназисты меня не обижали ничем, и я был в растерянном и угнетенном состоянии просто по новости положения, в котором очутился. Учиться я хотел, и приемные экзамены мне показали, что я был прекрасно подготовлен и знал больше, чем от меня требовалось. Но мысль, что я должен остаться один, среди чужих людей, меня буквально подавляла. Такой тоски я, кажется, никогда в жизни больше не испытывал, даже когда попал в тюрьму III отделения. В это время у Савицких кто-то из дочерей разучивал на фортепиано гаммы, и потом в течение нескольких лет я не мог слышать гамм без появления гнетущей тоски. Чтобы утешить меня, мама купила мне прекрасной малиновой пастилы, и точно так же много лет это лакомство было мне отвратительно и один запах малиновой пастилы возбуждал во мне чувство тоски. Все, что только связано с этим переломом моей детской жизни, с этими двумя неделями определения в гимназию, было для меня противно. К счастью, маме некогда было долго со мной оставаться; со слезами я проводил ее (я в детстве был большим плаксой), но она уехала в Новороссийск, и, хочешь не хочешь, нужно было привыкать жить не держась за мамину юбку. Так началось мое шестилетнее гимназическое существование, в течение которого я из застенчивого ребенка вырос в бойкого, самоуверенного юношу.

Наша гимназия — Керченская Александровская — почти все это время находилась в периоде преобразований, как и все среднеобразовательные школы, и даже более, потому что она, накануне моего поступления, была преобразована в гимназию из Керченского уездного училища. Она и помещалась в здании бывшего уездного училища, на Строгановской улице, на самом берегу моря. От моря гимназический двор отделялся только небольшим домом, кажется Капитанаки или, может быть, Десподучи. Только уже при мне было построено новое, обширное здание, и двор гимназии увеличился раз в семь-восемь, подойду к самому берегу моря, то есть Керченской бухты. Тогда в Керчь приезжал какой-то важный правительственный деятель, кажется Бутков, которого городское управление просило поддержать ходатайство города об уступке ему под гимназию участка земли, соседнего с гимназическим и принадлежавшего Морскому ведомству. Участок был пустопорожний и лежал без всякого употребления. Городское же управление имело некоторое право на внимание правительства, потому что содержало гимназию на собственный счет. Помню, что этот сановник посетил гимназию, осматривал здание, выходил и на двор. Директор (кажется, это был уже Падрен де Карне) сказал гимназистам: «Господа, на большой перемене не оставайтесь в классах, а бегите все на двор и там посильнее теснитесь. Пускай наш посетитель увидит собственными глазами, как тесен наш двор». Разумеется, мы усердно поддержали директора, и на дворе среди играющих, бегающих и упражняющихся в гимнастике учеников происходила истинная давка. Ходатайство города было поддержано, и на уступленном нам участке скоро стало воздвигаться новое здание, хотя его постройка порядочно затянулась из-за того, что один раз стены, уже почти совсем выведенные, обрушились, так что постройку пришлось вторично начинать почти заново. Свои гимназические годы я и начал, и провел в старом здании.

Оно, впрочем, было довольно недурно. Только для администрации не было квартир, за исключением надзирателя Стефанского, ютившегося в небольшом домике на отлете гимназического двора. Но курьезное зрелище представлял сначала персонал учащихся. Все бывшие «уездники» остались в гимназии, но по своим знаниям годились только для низших классов. Особенно своеобразен был второй класс, в который поступил я. Наряду с большинством мальчиков двенадцати-тринадцати лет, вновь навербованных, в классе сидели «уездные» гренадеры лет по восемнадцати. Это были громадного роста Стрелков, лет двадцати, Задворецкий, потом Николаев, Мамалыгин, Бабасюк. Все они, насквозь пропитанные табаком, иногда сильно пьющие (как Задворецкий), недолго продержались в гимназии и года в два-три выбыли, то проваливаясь на экзаменах, то убеждаясь, что в их годы бессмысленно думать об окончании курса гимназии или даже прогимназии. Но первое время состав учащихся был в высшей степени антипедагогичен, потому что, конечно, ни преподавание, ни дисциплину нельзя было правильно установить для совместно учащихся детей двенадцати лет и взрослых юношей восемнадцати лет. Из этих великовозрастных товарищей я года через три встретил Мамалыгина низшим служащим в почтамте, Задворецкого — телеграфистом в Тамани, а Бабасюка — дрогачом на извозчичьей бирже. Бабасюк, здоровый, неповоротливый мужик, таскавший кули, настолько уже отрешился от школы, что стыдился и встречаться с бывшими товарищами, хотя они обращались к нему совершенно дружелюбно.

При поступлении б гимназию я в ней встретил только двух знакомых учеников: один — Ваня Завадский из Темрюка, другой — Ваня Перепелицын из Новороссийска. Оба недолго пробыли в гимназии и вышли, не кончивши курса. Перепелицын был один год моим товарищем по классу и, кроме того, жил вместе со мной у Серафимовых. Это был страшный шалун и лентяй, но в обычных товарищеских отношениях добрый малый. Сын какого-то маленького офицера, он вышел из совсем не интеллигентной семьи и был очень плохо подготовлен к гимназии. Учил его в Новороссийске, вместе с другими мальчиками, какой-то юнкер Врублевский, сам круглый невежда. Так, например, он объяснял своим злополучным ученикам, что есть числа, которые «нельзя сложить». Он именно умел складывать цифры только в том случае, если сумма слагаемых не превышала десятков, но если из слагаемых получались сотни и, значит, сумму приходилось переносить не через одну цифру, а через две, то учитель становился в тупик и объявлял, что этих цифр сложить нельзя. Впрочем, Ваня и не имел ни малейшего желания учиться. В классе он вечно шалил, мешал товарищам, передразнивал исподтишка учителей и, вероятно, каждый день стоял в углу. «Ступай в Камчатку», — говорил ему учитель Рещиков, и Ваня послушно отправлялся в угол, где на повешенной на стене карте России как раз приходился Камчатский полуостров. Надзиратель Стефанский не ограничивался Камчаткой, а обыкновенно выводил Ваню за чуб совсем в коридор, и Ваня шел дробными шажками, держась очень прямо и только нагнув голову, чтобы чуб его не вырвался из руки Стефанского. В товарищеской среде он постоянно сквернословил и ругался гнуснейшими непечатными словами, но это в гимназии было очень обычно. За редкость можно было встретить ученика, у которого всякая похабщина не сыпалась походя с языка, как у самых грубых мужиков. В этом отношении «уездники» были развратителями всей гимназии. Когда все они мало-помалу выбыли, воспитанники стали гораздо более приличны.

Племенной состав гимназистов у нас был самый разнообразный: больше всего было русских, но почти столько же поровну — евреев и греков, сверх того, в небольшом количестве — итальянцы, немцы, татары, поляки. Из инородцев часть греков и евреев весьма плохо знали русский язык и говорили не только с акцентом, но путая грамматические формы и не схватывая точного смысла русских слов. Так, помню, очень хороший ученик Бухштаб, караим, в четвертом или даже пятом классе, описывая в сочинении Южный берег, выразился, что в имении князя Воронцова мебель «очень вкусная»: он хотел сказать, что она сделана с большим вкусом. Поэтому в низших классах русский говор был плоховатый. Но к средним классам он уже совсем выравнивался, потому что все инородцы очень старались хорошо выучиться по-русски, а все неправильности произношения и словоупотребления ежеминутно указывались им насмешками русских сотоварищей. Не знаю, мешало или помогало изучению русского языка то, что целый ряд учителей, как Пекюс и Меттро (французского языка), Пфафф (латинского), Кондопуло (греческого), отвратительно знали русский язык. Переводы у них часто бывали такие, что нельзя было добраться до смысла. Но воспитанники, насмехаясь над ними и передразнивая их, этим способом упражнялись в определении правильности русской речи — в схватывании того, что выражено учителем неправильно. Зато, конечно, от незнания учителями русского языка очень страдало изучение французского и латинского, преподаваемых ими. Конечно, постепенно выучивались и они по-русски. Пфафф (Владимир Богданович), говорят, впоследствии, после меня уже, даже хорошо усвоил русскую речь. Но при мне его уроки латинского языка были прямо смехотворны, особенно при изучении поэтов. Если у нас кто хотел и все-таки выучивался по-латыни, то благодаря другим учителям, как отчасти Великанов и больше всего — директор гимназии Матвей Иванович Падрен де Карне. Он тоже не мог отделаться от французского акцента и в особенно мудреных случаях не знал и смысла русских слов. Так, помню, раз чуть не вышел целый скандал на уроке Закона Божия. Учитель (отец Бершадский) спрашивал какого-то ученика о таинстве священства. Падрен де Карне зашел в класс и присел послушать ответы учеников. Речь зашла о том, что епископ «проручествует» на посвящаемого благодать Святого Духа. Отец Бершадский спрашивал ученика, что значит слово «проручествует». Тот не умел объяснить. Падрен де Карне принял укоризненно-насмешливый вид: «Что же вы не знаете слова „проручествует“?» Он полагал, что речь идет о слове «пророчествует», на котором ставил неправильное ударение. Ученики, из которых многие знали смысл слова, стали насмешливо переглядываться. Но Бершадский, чтобы не допустить директора до скандального положения, моментально вызвал меня: «Тихомиров, объясните, что значит слово „проручествует“». Я, конечно, ответил: это значит, что епископ через наложение рук низводит благодать на посвящаемого. Падрен де Карне понял, в какое глупое положение он чуть было не попал, и одобрительно кивнул мне головой.

Но такие случаи незнания русских слов у него были редки. А латинский язык он знал превосходно, до тонкости, и любил его. Переводил он замечательно, ясно и образно, умея показать всю красоту выражения Вергилия или другого поэта, так что мы, ученики, бывало, истинно заинтересовывались и с удовольствием слушали урок. Даже скучное стихосложение оживлялось у него, а, помню, раз он прочитал нам описание морской бури в «Энеиде» — так что прямо можно было заслушаться. В его чтении слышался и шум волн, и свист и рев ветра, и мы тогда поняли, как поэтически подобраны у Вергилия слова, изображающие бушующую стихию.

Кстати, по поводу латинского языка. Время моего учения было временем введения классической системы образования, ее первых проб и постепенного развития. Граф Д. А. Толстой {16} только что принял Министерство народного просвещения. У нас в Керчи учили сначала только по-латыни, потом ввели греческий язык, потом его отменили для высших классов, уже не имевших времени учиться ему сколько-нибудь сносно. Таким образом, я учился по-гречески едва три-четыре месяца у Кондопуло, которому по русскому языку можно было бы поставить не больше двойки. Я даже не выучился сносно читать и поныне не знаю греческой азбуки, а из фраз помню только: «И мефи микра мания эси», которую Кондопуло переводил: «Пьянство есть маленькое безумие». Да еще затвердил его постоянное приказание ученикам: «Клисси тин борде» («Затворяй двери»). Он, вероятно, боялся сквозняков...

Как известно, классицизм тогда возбудил всеобщий протест, который передавался и ученикам. Но Керчь страна классическая, воспоминания античного мира в ней живы, как нигде в России. Среди населения множество греков, желавших обучения в гимназии греческому языку. В общем, у нас среди воспитанников не было такого отвращения к древним языкам, как в других местах. По-латыни учились, пожалуй, более охотно, чем по-французски или по-немецки. Жаль только, что учителя были, за исключением Падрена де Карне, очень плохи. Я лично, не знаю почему, очень любил латинский и у порядочных учителей, вероятно, выучился бы хорошо. Но нас душили грамматикой, авторов читали в микроскопических дозах и не заботились вводить в самый дух античного мира. В последнем отношении гораздо больше делали учителя истории и личное чтение учеников да исторические воспоминания Босфорского царства в бывшей Пантикапее, переполненной останками классической древности.

Я думаю, редкий житель Керчи не находил каких-нибудь обломков сосудов или статуэток античных времен, а многие находили и драгоценные сокровища. На гору Митридат после каждого сильного дождя ходило много народу, особенно мальчишки, искать древности. Вся эта гора — какая-то насыпная, потоки дождя размывают почву и там и сям обнажают обломки ваз и статуэтки, которые эти искатели подбирают, чтобы продавать любителям. Таких любителей в Керчи много, и у некоторых были замечательные коллекции древних монет и других предметов. Керченский музей довольно беден. Все лучшие находки вывозились в Петербург. Но нельзя вывезти таких остатков древности, как Золотой курган и Царский курган в окрестностях Керчи.

Золотой курган получил свое название от большого количества драгоценных золотых предметов античных времен, в нем найденных. В нем множество подземных ходов, в которых легко заблудиться. По народным преданиям, в них заключена заколдованная красавица принцесса, которая будет освобождена только тогда, когда какой-нибудь смельчак похристосуется с ней в день Воскресения Христова. В награду за это он получит ее руку и несметные сокровища. Говорят, будто находились охотники попытать счастья и углублялись в пещеры кургана на Светлое Христово Воскресение, но ни один из них не возвращался назад: все бесследно исчезали в недрах недоступного кургана.

Царский курган назван так потому, что в нем находилась гробница какого-то древнего царя, не помню — босфорского или скифского. Эта гробница разрыта, и содержимое взято в какой-то музей. Но саму гробницу постоянно посещают любопытные. Был в ней и я. Идти к гробнице приходится по длинной и высокой подземной галерее с каменными стенами и сводом. Впрочем, это, собственно, не свод, а остроконечная каменная кладка, как бы ступеньками кверху.

Это признак глубокой древности постройки, относящейся к такой эпохе, когда еще не умели делать сводов. Глубокий черный мрак царствует в этом длинном подземелье, в которое ходят только со свечами. Ход кончается небольшой высокой комнатой, посреди которой и стояла гробница на каменном пьедестале, и поныне оставшемся на своем месте.

У Андрея Павловича была небольшая, но ценная коллекция древних монет, доставшаяся в наследство его несчастному сыну Коле, который ее еще более обогатил. Коля был какой-то урод. Это проявлялось и в наружности: низкий лоб, несколько обезьянье лицо. Очень неспособный, он не мог нигде кончить курса. Когда он пришел в зрелый возраст, лицо его напоминало какую-то гориллу. Но назвать его идиотом было нельзя. Он все-таки кое-чем интересовался, любил археологию и имел в ней некоторые познания, был ловким коллекционером. Весь век он нигде не служил, а в качестве вечного недоросля жил на счет отца, потом — матери и сестер. Отец отдал им его долю наследства, завещав содержать его. Такой сын составлял язву жизни Андрея Павловича, но был тих и кроток. Конец его был трагический. Во время первой революции его кто-то убил и утопил в море. Преступление осталось нераскрытым. Только труп Коли был найден на берегу в песке. Мотивы убийства остались неизвестны.

Впрочем, во время моего обучения в гимназии безнадежная неразвитость Коли еще не выяснилась. Он казался только малоспособным, болезненным мальчиком, но его еще пробовали учить, и он любил читать разные легкие книги.

Возвращаюсь к гимназии. Не могу помянуть ее и недобрым словом. В общей сложности учителя были порядочные и ученики — добрые товарищи, хотя поведения нередко разгульного. Многие шлялись даже на знаменитую Миллионную улицу (переполненную публичными домами). Ее усердным посетителем был, между прочим, знаменитый впоследствии террорист Андрей Иванович Желябов, казненный за цареубийство. Впоследствии он вырос в настоящего богатыря редкой силы, но в гимназии был тоненький, худенький мальчик, живой как огонь и очень способный. Учился он прекрасно и кончил курс с серебряной медалью. В его классе с золотой медалью кончил еврей Михаил Тимофеевич Гринштейн. В нашем классе золотым медалистом окончил я, а серебряным грек Димопуло. Вообще, нельзя сказать, чтобы у нас мальчики какой-либо национальности учились лучше других. Все национальности шли ровно, во всех были и хорошие, и плохие ученики. Отношения же между национальностями не имели никакой обостренности. Русские, греки, евреи жили вполне по-товарищески. В то время евреи очень стремились слиться с русскими и к своему быту относились с насмешкой, а в отношении религии казались просто неверующими. У меня было много приятелей-евреев. Немировского я даже часто посещал. Бывал у Синайского и других. Они мне показывали свою синагогу, угощали разными праздничными лакомствами и рассказывали смешные анекдоты о своих родных на тему о религиозном формализме их. Так, например, в субботу у евреев нельзя зажигать огня, а покурить хочется. И вот с пятницы несколько бутылок наполняются табачным дымом. В субботу бутылка раскупоривается, и дым вытягивается в рот через соломинку. Так как работать нельзя, то нельзя и снимать нагара с сальной свечи, а между тем она от нагорающего фитиля сильно оплывает. Еврей (кажется, дядя Немировского) выдумывает такую штуку: он читает молитву и старается выдыхать воздух так, чтобы он дул на фитиль и сдувал нагар. Рассказывали они много о безобразном учении в их хедер-меламдах. Однажды мне пришлось пойти в синагогу во время торжественной встречи Ротшильда (кажется, парижского), навестившего Керчь во время приезда своего в Россию. Нечего и говорить, что встречали его по-царски. Тут вышел курьезный случай. Когда он вошел в синагогу, один еврей пришел в недоумение. Как быть? В синагоге обязательно стоять в шапках, а перед Ротшильдом как будто следует снять шапку... И еврей сначала поддался уважению к миллиардеру и обнажил голову, пока вся синагога не загудела: «Надень шапку».

Я сказал, что наши гимназисты были довольно разгульного поведения, но первые годы моего обучения они, по наследию от уездного училища, доходили и до буйства. На этой почве происходила война с так называемыми «шарлатанами», то есть уличными мальчишками, нередко уже взрослыми парнями. На Юге в то время города вообще делились на кварталы или улицы, парни которых между собой воевали. Поводом войны бывали обыкновенно девушки. Парни не пускали чужих на посиделки к девушкам своей улицы и чужого избивали за попытку к этому. Но молодому парню пойти ночью на чужую улицу было вообще опасно. Как только его замечали местные парни, они тотчас набрасывались и били его. Бывали также драки с полицией; это был своего рода спорт. Молодые люди собирались целой компанией и отправлялись ночью дразнить и бить полицейские обходы. Тогда городовые не стояли на постах, но вместо этого группы в пять-шесть городовых обходили город, наблюдая, нет ли где воровства или грабежа. Так вот, двое-трое парней делали вид, будто они покушаются ворваться в лавку или какой-нибудь дом, и при появлении полицейского обхода обращались в бегство. Полицейские пускались вдогонку, причем менее быстрые отставали. Тогда другая группа парней, сидевшая для этого в засаде, бросалась их колотить. Первая группа полицейских, заслышав крики товарищей, спешила к ним на помощь, а мнимые воры гнались за ними и, поймавши кого-нибудь, колотили, в то время как их товарищи, напавшие на полицию сзади, обращались в бегство. Так эта игра продолжалась всю ночь. Разумеется, если кто-нибудь из парней попадал в руки городовых, его исколачивали вдрызг.

Керчь во взаимных междоусобицах парней делилась на три царства — собственно город и два предместья: так называемое Глинище с одной стороны и Соляная пристань с другой. Глинище колотило городских и соляных, вздумавших зайти к ним ночью, город бил Глинище и Соляную пристань, Соляная пристань — город и Глинище. Впрочем, Соляная пристань и Глинище за дальностью расстояния могли приходить в столкновение разве в исключительных случаях. Главную борьбу выдерживал город с обоими предместьями.

Гимназия составляла особое, четвертое царство. Против гимназистов враждовали все любящие подраться парни. Они называли гимназистов «красной говядиной», за их форму с красными воротничками и околышами. Гимназисты же называли своих врагов «шарлатанами», не знаю почему. Тогда на Юге слово «шарлатан» было вообще ругательным — вроде «дряни» или «бездельника». Шарлатаны нападали на гимназистов ночью где попало, а на Митридате даже и днем; гимназисты в мое время уже играли при этом страдательную роль. Они не затрагивали шарлатанов, а только защищались или убегали, а через несколько лет эти нападения на гимназистов и совсем прекратились, когда факты установили прочно, что гимназия вовсе не желает поддерживать традиций уездного училища в междоусобных уличных потасовках молодежи. Вообще, гимназия с каждым годом сильнее упорядочивала нравы молодого поколения. Керчане любили свою гимназию, интересовались ею, и гимназиста приличного поведения охотно всюду принимали в общество. Это стало нас все сильнее привлекать, отвлекая от улицы. Мы стали все чаще бывать на вечерах, ухаживали за барышнями, танцевали и заглядывали тайком от начальства даже в маскарады (где нам не позволяли бывать). Правда, эти порядочность и приличие были больше внешние, преждевременная половая распущенность оставалась в силе все время моего гимназического обучения. Но даже и это прикрывалось, по крайней мере внешним приличием и сдержанностью. Нужно сказать, что и в самом обществе едва ли не большинство не находило предосудительной эту распущенность, подсмеивались над «скромниками», а что касается сальных шуток, острот и скандальных анекдотов, то разговоры на эти темы были любимыми для них и втягивали в такие же остроты и сальности гимназистов. К чести учителей, между ними не было ни одного, который бы допускал себя к подобным разговорам с воспитанниками. Все из них, которые входили в более близкие отношения с учениками, старались развивать в них чувства чистые и идеалистические.

В этом отношении особенно памятен, и, конечно, не мне одному, Людвиг Карлович Коппе, учитель немецкого языка. Правду сказать, учились немецкому языку мы и у него плохо. Нам гораздо более нравилось разговаривать с ним на всевозможные нравственно-философские темы, а он этому легко поддавался. Ему бы следовало быть не учителем, а воспитателем. Он любил молодежь и умел приобрести ее любовь и доверие, может быть, потому, что никогда не лгал нам и всегда говорил искренне, от души. Если мы иногда задевали какие-нибудь слишком щекотливые темы — о политике и т. п., он просто отказывался отвечать: «О нет, господа, зачем же мы будем об этом говорить». Ни политики, ни религии он никогда не касался, хотя, вероятно, не был неверующим, а только веровал не по-православному, а может быть, и не по одному определенному исповеданию. Но нравственные темы были у него любимые, и он на нас имел очень благородное влияние. Курьезно сказать, что про него распускали слухи, будто он развращает учеников. Это вышло из-за того, что он затеял с нами ботанические экскурсии. Прогулки эти были очень веселые, хотя растениями мы занимались мало, а просто гуляли да разговаривали. Иногда случалось, что, усталые, мы заходили всей гурьбой в сад винодела Киблера, и здесь радушный хозяин подносил нам по стаканчику легкого молодого вина. Никогда от такой дозы вина невозможно было охмелеть, и никогда никто из нас не был навеселе. Но зложелатели Коппе распустили слух, будто бы гимназисты пьянствуют с ним у Киблера. И вот, чтобы не дразнить собак, эти экскурсии пришлось прекратить.

Из других учителей с теплым чувством вспоминаю теперь Николая Ивановича Рещикова, учителя русского языка. Вспоминаю его тепло теперь, но в то время мы относились к нему с насмешкой. Это был единственный преподаватель у нас старой школы, быстро вымиравшей. Худенький, начисто обритый, всегда в чистеньком вицмундире, он был во многом смешон. Смешно было видеть, как эта маленькая фигурка усиливалась принять строгую позу. Смешно было слышать, когда Николай Иванович старался, как-то надуваясь, говорить басом, совершенно несвойственным его тонкому голоску: «Ступай в Камчатку» или: «А ты все молчи». Ученикам нижних и средних классов он всегда говорил «ты», часто таскал за чуб или за ухо, и все эти расправы так не шли к его кроткому виду, что возбуждали не страх, а смех. А между тем он был очень добросовестный учитель, знал свой предмет, любил его, умел передать, так что мы учились у него и охотно, и успешно. Николай Иванович возбуждал у нас улыбку и тем, что был единственным учителем, любившим старые русские основы. Он был благочестив и сердечно благоговел перед царским принципом... Помню я сцену после каракозовского покушения на жизнь Императора Александра II.

Мы сидели как раз на уроке Решикова. Вдруг отворяется дверь и быстро входит директор, Падрен де Карне. Громким голосом он обращается к классу: «Господа, пришла ужасная весть. Какой-то злодей покусился на священную жизнь Государя Императора. Но Провидение сохранило Императора невредимым. Господа, /роки прекращаются... Идем во храм возблагодарить Господа Бога...»

Шумной гурьбой высыпали мы из класса. Как помню, известие не произвело на нас никакого впечатления. А бедный Николай Иванович один только был поражен и горько заплакал... Эти слезы вызывали у нас лишь насмешливые улыбки.

Никаких выражений чувств, ни отрицательных, ни положительных, мы от других учителей не слыхали и не видели, и наше благодарение Бога вышло чисто формальным, даже без соблюдения какого-либо притворства. Вся гимназия, выстроенная по классам, под руководством учителей и с директором во главе промаршировала беспорядочно через весь город, по Строгановской и Воронцовской, до собора. Гимназисты болтали между собой, учителя их слегка умиротворяли. В соборе отслужен был молебен при полном невнимании воспитанников, а затем все разошлись по домам — играть и готовить уроки.

Я решительно не помню за все время обучения, чтобы хоть один из десятков наших учителей сказал нам хоть одно слово в защиту монархического принципа. Один только законоучитель отец Бершадский иногда проявлял антипатию к республике. Когда в классе начинали шуметь, он частенько покрикивал: «Тише! Что вы тут республику устроили!» Точно так же мы если слыхали критику католицизма, точнее, папизма, то не слыхали ни слова в защиту православия, за исключением того же отца Бершадского. Так называемое исполнение религиозных обязанностей ограничивалось молитвой перед учением, которую читал кто-нибудь из воспитанников, да в высокоторжественных случаях обязательным посещением всей гимназией церкви. Мы собирались в гимназии, и оттуда нас вели в церковь, где мы со скукой, невнимательно выстаивали положенное время. Говели мы, конечно, обязательно, причем часть служб исполнялась в актовом зале. Духовником был преподаватель Закона Божия. Это одна из самых нелепых вещей. Разумеется, гимназисты не могли искренне исповедовать свои грехи учителю, который, как член педагогического совета, присматривал за их поведением и наказывал за проступки. Собственно, Бершадский был умный, образованный учитель и часто умел нас заинтересовывать. Разумеется, Катехизис наводил на всех непроходимую скуку. Но в библейской и евангельской истории Бершадский часто читал нам описание страны, ее природы, нравов жизни и т. п. Он при этом показывал карты и рисунки, и мы слушали все это с интересом. Он часто разговаривал с нами о разных предметах и не оставался без влияния на нас, не в смысле строго религиозном, а в отношении общего развития.

Что касается религиозного настроения, оно у нас было очень слабо. Дети поступали в гимназию верующими. Я, например, был в детстве чрезвычайно религиозен. Но в гимназии вера у всех быстро тускнела и исчезала. Нужно вспомнить, что это были знаменитые 60-е годы, эпоха систематического подрыва веры, монархии и даже вообще всех исторических основ. В литературе развивался «нигилизм», отрицание всего, чем жило общество. Во главе отрицания стоял «Современник» Чернышевского, где Добролюбов пустил в ход «свистопляску», хихикающее зубоскальство по поводу всех проявлений русской жизни, за исключением жизни мужика, изображаемого мучеником и страдальцем и идеализируемого настолько же, насколько унижалось все, чем держался общественный и государственный строй, все то, что, собственно, и составляло Россию. А положительные идеалы рисовал Чернышевский в романе «Что делать?», идеалы того социализма, который Карл Маркс уже тогда определил как «утопический». Но истинным властителем дум молодого поколения был Д. И. Писарев, который принял «нигилизм» под свою защиту и был, по существу, гораздо более глубоким отрицателем, чем Чернышевский и Добролюбов. Мы, молодежь 60-х годов, серьезно считали Писарева великим умом и зачитывались его, в сущности, очень бессодержательной болтовней, бесконечные водянистые разводы которой мне уже в университете стали казаться совершенно пустопорожними. Но в гимназии это был мой пророк и учитель.

Защитников исторических основ общественности и государственности мы почти не знали и не читали. Господствующее большинство печати приняло систему не спорить с ними серьезно, а только высмеивать. Это было могучим орудием борьбы, легким и сильно действующим на публику. Но основная причина победы разрушительных начал состояла не в этих мелочах полемической тактики и не в талантливости Писарева с Ко. Защитники исторических основ тоже пробовали прибегать к высмеиванию противников, но в их руках это оружие оказывалось бессильным, не производящим впечатления. Почему? Потому что за отрицателей был целый всемирно-исторический процесс. Читают и усваивают не то, что умно или сильно аргументируется, а то, что нравится, к чему стремится душа человека. Стремилась же она к свободе, к отрешению от авторитета, к тому, чтобы жить, как самому хочется, а не так, как велят. И мы выбирали своими учителями и пророками тех, кто манил к этой соблазнительной мечте, отбрасывали с пренебрежением тех, которые доказывали ее невозможность и иллюзорность. Вот причина победы разрушителей.

Общество, богатое знанием и, главное, опытом, ищет авторитетов, в рамках которых только и может жить человек. Таково было античное общество в эпоху Римской империи. Принятие христианства было именно проявлением этого искони высшего авторитета. В Европе предреволюционной возобладало, напротив, стремление выйти из-под власти авторитета. В России, стране очень неразвитой, бедной знаниями и опытом, это стремление проявилось с наибольшей страстностью. Историческое «течение» пошло в этом направлении, и не только мы, но и сами противники разрушения не знали тогда, что мечта о свободе не только неосуществима, но приведет к рабству, когда разрушит прежнее общество и те авторитеты, которыми только и держится право. Антисемиты утверждают, что это и есть сознательная цель франкмасонства — приманкой свободы разрушить старое общество и на его развалинах создать новое, чисто деспотическое, руководимое еврейским центром франкмасонства. Ну, я не видал франкмасонства, но разрушительное действие либерализма мне хорошо известно, и не нужно слишком большой проницательности, чтобы предвидеть неизбежное рабство, которое должно вырасти из этой разрушительной свободы.

Мы, молодежь 60-х годов, плыли по течению разрушительного либерализма вместе со всей Россией. Первым, основным авторитетом, в нас сокрушавшимся, были Бог, вера. Церковь, а с ними падали и общественные авторитеты.

Религиозный элемент в гимназистах разрушался с чрезвычайной быстротой. В 40-х годах рассуждали и спорили о том, есть ли Бог. В мое гимназическое время я не помню таких рассуждений. Вера исчезала без мучительной борьбы, а как-то холодно и безучастно. У нас все время сохранялась та часть православной обрядности, которая относится к праздничному веселью и пиршествам. Мы радостно и оживленно угощались на Рождество и Пасху. Под Пасху мы даже любили ходить по всем церквам со свечами, а на Пасху визитировали по знакомым, у всех закусывая за пасхальными столами. Но собственно для молитвы мы почти не бывали в церкви. На молитву нас водили всех вместе из гимназии, и это была самая скучная из всех наших повинностей. Стояли мы в церкви в строю, скучали, зевали — и только. Говенье у нас проходило без всякого настроения. Всенощную мы слушали в гимназии, к литургии нас водили в собор. Исповедовались в гимназии У законоучителя. Иные над ним подтрунивали. У батюшки стояла на исповеди тарелка, в которую мы клали что могли и хотели. Иные шутники обертывали в бумажку пуговицу и клали на тарелочку. Помню случай страшного кощунства. Один гимназист на причастии не проглотил Святых Даров, а вынес их во рту из церкви и выплюнул. Этот юноша, мой приятель Филиппов, был тихий, кроткий молодой человек, хороший товарищ. О своем поступке он сам рассказывал очень спокойно, без страха и раскаяния, даже без большой похвальбы. Правда, этот случай единственный. А как правило, причастие было простым, холодным обрядом.

Под Керчью на небольшой скалистой горе есть монастырь Катерлез, в то время бывший мужским, правда, ничуть не славившийся святостью жизни. Это место прогулок для керчан, и мы, гимназисты, тоже туда хаживали, но тут не было и искры богомолья. В день святого Георгия (по-татарски Георгий называется Катыр) в Катерлезе большой праздник, на который стекается множество народа — и христиан, и магометан, чтущих святого Георгия как святого и богатыря. По местному преданию, святой Георгий именно в Катерлезе убил дракона, и на одном громадном камне или небольшой скале показывают выбоину, имеющую форму огромного копыта: по преданию, это след копыта коня святого Георгия. В день памяти святого Георгия татары устраивают в Катерлезе скачки, и здесь происходит оживленный праздник, на который стекаются толпы народа. Конечно, и гимназисты чуть не поголовно ходили на праздник, смотрели скачки, ели шашлыки, но молитвы при этом не было никакой.

В политическом отношении мы были весьма безразличными к форме правления, но Россию вообще любили, так что в непатриотичности нас нельзя было упрекнуть. Говорю, конечно, о старших классах, потому что младшие жили в этом отношении совершенно бессознательно.

Такова была образовательная обстановка, в которую я попал и в которой сложились мой ум и чувства. Конечно, среди воспитательных влияний множество шло не из гимназии, а из окружающей общественной среды.